Так почему цыган меняет лошадей

Глава десятая

– Взявши я паспорт, пошёл без всякого о себе намерения, и пришёл на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал её силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что её яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, ещё и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у неё на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка». А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, ещё иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлёп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина и угощенья и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.

– Отчего же это не послужит в пользу?

– Не поймёт-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.

Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтёр, князь, мне ста рублей давал:

«Открой, – говорит, – братец, твой секрет насчёт понимания. Мне это дорого стоит».

«Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование».

Ну, а он пристаёт:

«Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, – вот тебе сто рублей».

Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.

Он, однако, был и этим доволен, и говорит: «Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай».

«Первое самое дело, – говорю, – если кто насчёт лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за чёлку, за храпок [40] , за обрез и за грудной соколок [41] или ещё за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнёт перед ним конём крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух – ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберёт, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, их обрезывают, – а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звёздочкой, – барышники уже так и зрят, чтобы такую звёздочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печёную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идёт, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шёрстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Ещё больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западники ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от тёплого дыхания, и она стоит не шелохнётся, но воздух выйдет, и у неё опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но ещё того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадётся к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком её под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнёт». И я своему ремонтёру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и ещё зовёт меня посмотреть и говорит:

«Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать».

Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:

«У этой плечи мясисты, – будет землю ногами цеплять; эта ложится – копыто под брюхо кладёт и много что чрез годок себе килу намнёт; а эта когда овёс ест, передней ногою топает и колено об ясли бьёт», – и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на моё вышло.

Князь на другой день и говорит:

«Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить».

Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наёмник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтёром знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтёре, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром как встанет, идёт в архалучке ко мне в конюшню и говорит:

«Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?» – он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне.

А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идёт, и отвечу, бывало:

«Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство, каковы ваши обстоятельства?»

«Мои, – говорит, – так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо».

«Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?»

«Вы, – отвечает, – изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся».

«А на сколько, – спрашиваю, – вашу милость облегчило?»

Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю:

«Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому».

Он рассмеётся и говорит:

«То и есть, что некому».

«А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулёчек в голову положу, а сам вас постегаю».

Он, разумеется, и начнёт подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.

«Нет, ты, – говорит, – лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю».

«Ну уж это, – отвечаю, – покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь».

«Как, благодаришь? – начнёт смехом, а там уже пойдёт сердиться: – Ну, пожалуйста, – говорит, – не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги».

Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?

– Никогда, – отвечал он. – Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овёс раздал, либо просто со двора сбегу.

– Ведь он на вас небось, за это сердился?

– Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: «Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший, более не служите».

«Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт».

«Хорошо-с, – говорит, – извольте собираться: завтра получите ваш паспорт».

Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:

«Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали».

И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.

– А с вами что же случалось?

– Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.

– А что это значит выходы?

– Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьёшь. Особенно если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.

– Это значит – запьёте?

– Да-с; выйду и запью.

– М… н… н… это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьёшь, пока все пропьёшь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьёшь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдёт. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:

«Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду».

Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:

«Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?»

Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький.

И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждёт меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от неё избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.

Другое

Действия

4 177 записей Показать записи сообщества

БАРИ ПХЭН — СТАРШАЯ СЕСТРА

Бари пхэн ? старшая сестра, Показать полностью… в лингвистическом и социальном смысле соответствует bari bahan в хинди.

ПОЯВЛЕНИЕ НА СВЕТ ДОЧЕРИ

Хотя большинство семей надеется, что их первенцем будет сын, первенец-девочка также приветствуется, особенно матерями. Ее рождение в семье воспринималось как появление помощницы по уходу за детьми и работы по дому.

«Кай ман тэ авэл пэршо чхай, бо авла ман авэр чхаворо, та коди пэршо коле цикнэс имар колысыня» (Я надеюсь, что моим первым ребенком будет дочка, потому что у меня будет второй ребенок, и первый будет качать маленького).

Появление второй дочери обычно принималось нейтрально.

«Та со, имар улиля э чхай, диня о Дэлоро, йекха диням тэ хал, тэ та даґа тхэ дуйтона» (Бог хотел, чтобы у нас была маленькая дочка, чтобы, как мы кормили первую, мы также кормили вторую).

Если следовала череда дочерей, мужчина мог стать объектом для насмешек, но обычно вина возлагалась на мать. Очень редко случалось так, что муж оставлял свою жену, потому что она не давала ему сына. Родители не переставали надеяться на рождение потомка мужского пола.

ФУНКЦИЯ В СЕМЬЕ

Социальная ситуация в словацких провинциях в период между войнами была очень сложной; было мало «богатых» цыган. Это были семьи известных музыкантов, кузнецов или торговцев свиньями. Другие мужчины, среднестатистические музыканты, производители сырцового кирпича, плетельщики корзин и т. д. перебивались случайными заработками. Женщины, даже матери маленьких детей, заботились о повседневном существовании семьи; ходили из деревни в деревню («пхирэлас пал о гава») и батрачили на богатых крестьян. Работали за еду, которую семья съедала за день.

Если старшая дочь еще не могла помогать семье, и если не было никого другого, кто мог бы присматривать за детьми, мать была вынуждена брать детей с собой на работу.

«Кайсо дуебэршэнгро чхаворо, но та иля э дай пэґа про думо. Кала чхудэнас роклендар, кала цикнорэ. Э дай паш лэндэ а сако божно дивэс пхирэлас» (Мать брала такого двухлетнего малыша на спину, а остальные цеплялись за ее юбку. Мать ходила с ними таким образом каждый божий день).

Для матери было почти жизненной необходимостью очень рано передать часть обязательств, связанных с домашним хозяйством и уходом за детьми, старшей дочери, чаще всего в возрасте восьми или девяти лет.

ОБЯЗАННОСТИ СТАРШЕЙ ДОЧЕРИ / СЕСТРЫ

В обязанности старшей сестры входила уборка, стирка, приготовление пищи, но, прежде всего, присмотр за младшими братьями и сестрами. Когда сын приводил в дом жену (бори), самая тяжелая работа ложилась на ее плечи.

УБОРКА, СТИРКА, ГОТОВКА

Перед тем как уйти из дома, мать давала каждому ребенку индивидуальное задание, всегда в соответствии с его возрастом и физическими возможностями.

С самого раннего возраста женская работа отличалась от мужской. Почти всё, что связано с работой по дому, относится к сфере женских обязанностей. Исключение составляет заготовка и рубка дров. Мальчики учились пользоваться топором в возрасте десяти или одиннадцати лет. Почти все остальные хлопоты выпадали на долю старшей сестры.

«Прэкал о дивэс кхэрэ хуланъйилас найпхурэдэр пхэн. Чя ой сас игэн цикни, та мушиндя лакэ о дад тэ кэрэл кайсо каштуно столцикос, кай тэ дохудэл прэ шпарґэта, кай тэ дикхэл андрэ пири» (В течение дня хозяйничала старшая сестра. Но когда она была еще очень маленькой, и поэтому ее отец должен был сделать ей маленький деревянный табурет, чтобы она могла добираться до печки и заглядывать в кастрюли).

Цыганские семьи не привыкли завтракать. Во-первых, матери приходилось обходить деревни, чтобы получить еду в обмен на товар мужа-кузнеца, либо батрача на фермах. С заработков она обычно возвращалась около полудня. В цыганских семьях обычай пропускать завтрак продолжался относительно долго, хотя ситуация уже изменилась. Глубоко укоренившиеся схемы питания часто сталкивались с иными режимами питания в школах и т.д. Тот факт, что дети приходили в школу без завтрака, воспринимался учителями как пренебрежение со стороны родителей.

Старшая сестра также должна была готовить для семьи. В некоторых случаях отец отказывался есть эту еду, сомневаясь в умении дочери хорошо готовить.

СТАРШАЯ СЕСТРА И ВОСПИТАНИЕ ПОСЛЕДУЮЩИХ ДЕТЕЙ

Младшие сестры и братья попадали под опеку старшей сестры в возрасте около двух или трех лет, когда мать отучала их от груди. Если между братьями и сестрами была большая разница в возрасте, и у сестры уже был собственный ребенок, она могла даже стать их кормилицей.

Старшей дочери нравилсь естественная власть над младшими братьями и сестрами.

«Со э йекхпхурэдэр чхай пхэнлас, мушинлас тэ авэл чячипэн. Пал лакеро мушинелас тэ йел. Сако ла мушинлас тэ шунэл, олэ тэрнэдэр пхрала пхэня. Сако мушинэлас тэ дэл прэ лакеро чячипэн» (То, что сказала старшая сестра, было непреложной истиной. Вы должны были делать то, что она говорила. Все должны были подчиняться, младшие братья и сестры, братья и сестры, каждый должен был делать то, что она говорила).

Ей даже разрешили применять телесные наказания, если того требовала ситуация. Однако, когда младший брат подростал, она уже не смела его ударить.

В других местах она в основном воспитывала своих сестер. Просто присматривая за своими младшими братьями, она контролировала воспитание сестер.

«Пэршо чхайори ликерлас саворэ чхайорэн. Тхэ марлас лэн, тхэ кошэлас лэн, тхэ кхасэлас лэн. О муршора на, муршора дэнашкэрнас аври» (Старшая сестра держала всех девочек. И била их, и ругала их, и подтирала их. Мальчиков нет, мальчики бегали снаружи).

С другой стороны, она могла заступаться за своих младших братьев и сестер, чтобы избавить их от родительского гнева.

СТАРШАЯ СЕСТРА И СТАРШИЙ БРАТ

Сестра должна была уважать своего брата, даже если он был моложе ее.

«Э пхэн шунэл лэ пхралэс, хочь ґини пхрэдэр сар о пхрал. Машинэл лэс тэ шунэл, дуй трин бэрш пхурэдэр. Але сар имар ґин пхурэдэр шов эфта бэрш, та имар лэс на шунэл, але ани ов ла на шунэл» (Сестра подчиняется своему брату, даже если она старше его. Она должна подчиняться ему, даже если она на два или три года старше его. Но если ей на шесть или семь лет больше, она не подчиняется ему, но он тоже не слушается ее).

Среди обязанностей старшей сестры была забота об одежде старшего брата-подростка, особенно когда он начинал зарабатывать на жизнь как музыкант или когда он шел на праздники.

«Тэ сас андро кхэр тэрно чхаво, со пхирлас прэ зараба, та ой биглинас лэскэ о гада, э холов. А тиж сас лакэ ладжь, тэ пхирлас кода тэрнэчар мэлало. Сави тут пхэн эґин?» (Когда в доме был молодой человек, который ходил на вечеринки, она гладила его рубашки и брюки. Ей было бы стыдно, если бы он выходил грязным. Что у тебя за сестра?)

Пока у старшего брата была работа, он отплачивал своей сестре, покупая ей модную одежду, и старался сделать ее достойным представителем семьи.

Обычно брат сопровождал и охранял свою сестру повсюду, чтобы ее действия никоим образом не отклонялись от устоявшегося представления о безупречном поведении.

«Дэшуштар бэршэнгэри чхайори имар нашти пхирлас коркори. Имар фурт варэко мушинэлас лаґа тэ пхирэл: або пхрал, або андрал э фамэлия варэко» (Четырнадцатилетняя девочка больше не могла ходить одна. Кто-то всегда должен был сопровождать ее: либо брат, либо кто-то из семьи).

Постепенно старший брат должен был распространить этот контроль на других сестер-подростков, а остальные братья присоединялись к наблюдению. Если девочку-подростка увидят где-то в одиночестве, люди сразу начнут называть ее гулящей (лубни), и позор обрушится на всю ее семью. Даже сегодня среди некоторых уважаемых цыган (пативалэ) этот строгий порядок не позволяет многим цыганским девушкам пользоваться возможностями обучения (языковые курсы, уроки танцев, спортивные кружки и т. д.), поскольку их некому сопровождать. Может также случиться, что если девушка восстает против этого давления и следует за девушками-нецыганками (ракля), в их независимости и «современности», это новое поведение заставляет ее подражать худшим аспектам этой «современности».

Только старший брат мог судить о поведении своей сестры. Иногда это наблюдение длилось до совершеннолетия.

«Ґас ман чхаворо про васта, ґас лэскэ трин чхон, тхэ мэк ман о пхрал марлас» (Был у меня ребенок на руках, было ему три месяца, и мой брат все еще бил меня).

Мать вооружает ее первичными знаниями; дочь применяет их на практике в качестве представителя своей матери.

«Та сако йекх дайори тэ сикхавэл тэ тавэл, тэ пратинэл лэ чхайен. О пхурэдэр чхай сикхавэл тэрнэ пхэнен» (Каждая мамочка должна научить готовить, стирать дочерей. Старшая дочь учит младших сестер).

Мать обучает свою старшую дочь не только помогать в семье, но и в то же время осваивать ее собственную функцию в жизни как жены, матери и невестки, чье воспитание не опозорит родителей. Опытная и независимая дочь была гордостью матери и доказательством ее педагогических и, прежде всего, бытовых заслуг.

«Дичха, ман ґин чхай, саворо кэрэл. О дад барикано андро мурша, э дай барикани андрэ чхай» (Посмотрите, есть у меня дочь, всё делает. Отец гордится сыновьями, мать гордится дочерью).

Если дочь не преуспеет в семье своего будущего мужа, ее матери будет стыдно (прэ ладжь). Страх стыда функционировал как мощный корректор социального поведения. Будущая свекровь проверяла результаты материнского воспитания.

«Э сасуй ла мушинэл тэ скушинэл аври, чи джанэл тэ тавэл, чи на, сави да ґин дай, чи кэрэл кавка сар амэн, чи на» (Свекровь ее может проверить, умеет ли она готовить или нет, какая у нее мать, делает ли она такие вещи, как мы или нет).

«Тэ э чхайори на джанэл бути тэ кэрэл, нанэ лачхи» (Если девушка не умеет работать, она не годится).

В прошлом старшую сестру часто не отправляли в школу, потому что она должна была исполнять длинный перечень обязанностей.

СТАРШАЯ СЕСТРА В ЗРЕЛОСТИ

Когда старшая дочь выходит замуж и уходит из дома, ее обязанности переходят к следующей сестре или одной из жен ее братьев. Если брак сестры не удался, семья готова ее поддержать.

Точно так же, как старший брат в традиционной семье сохраняет право на протяжении всей жизни принимать решения и вмешиваться в личные дела братьев и сестер, племянников и даже родителей, так и старшая сестра сохраняет свою суверенную позицию. Она испытывает чувство ответственности за судьбу своих братьев и сестер, но в глубине души скорее ощущает себя матерью, чем сестрой.

При необходимости она помогает своим взрослым сестрам и братьям. Часто она, как и старший брат, переезжает к престарелым родителям или овдовевшей матери, чтобы ухаживать за ними и помогать.

Сестры и братья проявляют уважение к своей старшей сестре вплоть до преклонного возраста.

«Йекхпхурэдэр пхэн амэнгэ сас сар авэр дай» (Старшая сестра нам была как вторая мать).

В одном старинном городе нашей России, примерно хотя бы в Москве, жил знаменитый цыган Пихта. Славился он во многих городах, и среди всех цыган много хорошего о нем говорили.
И тем был знаменит Пихта, что жил в богатстве и в роскоши, хотя ни разу в жнзни ничего ни у кого никогда не крал. Жил он оседло, лошадьми занимался: продавал, менял их на ярмарках и конных базарах. Тем и скопил свое большое состояние. Жил он с женой своей Рубиной счастливо, да только детей у них не было.
А в одном таборе кочевом жили два брата: старшего звали Хэладо, а младшего – Бота. Про этих братьев тоже прошла великая слава, что воровали очень много: лошадей угоняли табунами, деревни, лавки обворовывали – и ни разу не попались. Про этих братьев тоже прошла великая слава, что воровали очень много: лошадей угоняли табунами, деревни, лавки обворовывали – и ни разу не попались. Удачливы были братья Хэладо и Бота в воровстве.
Как-то раз пригнали братья лошадей на ярмарку, распродали их с большим барышом, а потом в трактир зашли, пить стали па радостях. Вот и говорит младший брат старшему:
– Братец мой Хэладо, ведь и вправду слава о нас среди цыган идет! За ловкость нашу, за удачу нас почитают. И на всем свете не найдется цыган, равных нам.
– Эх ты, братец мой, – отвечает ему старший брат, – разве это слава? Слыхал я, что в Москве живет цыган Пихта, не ворует, а живет богаче нас в десять раз.
– А что, братец мой, давай поедем, посмотрим на этого цыгана. Так ли он знаменит и так ли богат, как о нем цыгане говорят?
Сказано – сделано. Оседлали братья коней, запрягли телегу с добром и отправились. Подъезжают они к белокаменной и спрашивают:
– Скажите, любезные, где тут цыган Пихта проживает?
И всякий – мал и стар – показывал им дорогу. Удивлялись братья.
Подъехали они к дому Пихты.
Когда цыган к цыгану приезжает, то хоть небольшое, а гостеприимство должно быть ему оказано. У цыган гость в почете: будет ему и кусок хлеба, даже последний, будет ему и угол, где переночевать.
Когда братья зашли, Пихта сразу посадил их за стол и стал угощать. А за угощением и беседа пошла.
А какой у цыган первый вопрос при беседе?
– Какие вы цыгане? Какого рода-племени? Откуда приехали? – спросил Пихта.
Так у цыган знакомиться принято.
– Да вот, морэ, слыхал ли ты про двух братьев – Хэладо и Бота, что живут богато, что всю жизнь воруют и никогда не попадаются?
– Да, – ответил Пихта, – слыхал, не раз слыхал. Большая слава про этих цыган идет.
– Ну вот, мы и есть эти братья! А приехали мы, чтобы тебя повидать, потому что идет о тебе слава еще больше нашей.
Как узнал Пихта, какие гости к нему пожаловали, сразу приказал своим работникам поднять прислугу и накрыть богатый стол. И начался пир.
О чем цыгане за столом разговаривают?
Те, что лошадьми занимаются, про лошадей говорят, про конные ярмарки, про цепы и всякое такое, a тe, что воруют, – про воровство речь ведут.
Вот и завели братья про воровство разговор. Слушал их Пихта, слушал, а потом и говорит:
– Слушайте, чявалэ, знаю я тут одно место. Так вот, если бы вы украли в этом месте, то не то что вам, но и вашим детям до конца жизни добра хватит.
Сказать вору такую вещь – разве вор отстанет? Вот и стали братья допытываться:
– Что за место такое?
Только не просто так допытывались братья, а с подходом. Хитрые они были, знали, что если просто спросят, мол, где можно украсть больше богатства, то им никто такого места не укажет.
Вот они и решили издалека начать. А потом потихонечку к делу перейти, да не просто, а чтобы и Пихту подбить, хотя и знали, что тот отроду не воровал, даже куска хлеба за свою жизнь не украл.
Так или иначе, говорили братья с Пихтой до тех пор, пока тот не согласился идти с ними.
– Так где же это богатство скрыто?
– Да здесь же, в городе, – отвечает Пихта, – я тут все знаю. Как только наступит ночь, мы пойдем.
Настала ночь. Не сидится братьям, не терпится им, больно хочется побыстрее за дело приняться.
– Ну, ребята, берите каждый по мешку и пошли. Взяли мешки. Идут. Темно на улице. Город для братьев незнакомый. Не знают они, куда их Пихта ведет. А привел он их к старинному монастырю. Как увидели воры монастырь, испугались:
– Куда же ты нас привел?!
– Да вот в этом монастыре столько золота, что на десять жизней хватит, и взять его можно столько, сколько человек унести в силах.
Остановились братья и говорят:
– Слушай, друг наш любезный, в монастырь мы не пойдем. Хоть убей, не пойдем в монастырь. Ты скажи: у матери ребенка украсть – украдем! А в монастырь ни ногой. Ты что?
Раньше был такой закон.
Когда вор попадался на каком-то воровстве, его в тюрьму сажали, в Сибирь ссылали на каторгу, а если вора в церкви хватали, то сразу, без суда, не разбираясь, веревку на шею. За церковь один был суд – казнь! А потому, как ни уговаривал Пихта братьев, они только «нет» да «нет». Рассердился Пихта, сам к воротам пошел.
– Какие же вы воры? – кричит. – Я за свою жизнь ни разу не своровал, а иду, а вы… Какие же вы воры?!
Что поделать, пришлось и братьям идти.
Сбили они тяжелые монастырские замки с ворот и заходят. Зажигает Пихта свечи и начинает золото в мешки накладывать. Хорошо он знал, где это золото лежит, много раз видел, когда по своим делам в монастырь заезжал. Может, и ушли бы они незаметно, если бы все трое сразу золото по мешкам накладывали, но испугались братья, встали как вкопанные. Тут их сторож и увидел. А как увидал – тревогу поднял.
Сбежались монахи со всех сторон, скрутили цыган. Бросили их в темную келью и заперли дверь. А снаружи стражу поставили.
Охватила тут Боту и Хэладо тревога. Тоска на них навалилась. Поняли они, что расплата близка, приуныли.
– Что это вы головы повесили, чявалэ? Подождите, утро настанет – откупимся, у меня здесь все начальство знакомое, да и денег хватит, нечего за свою жизнь горевать…
– Плохо ты, морэ, законы знаешь, а еще в городе живешь, ведь потому мы боялись в монастырь идти, что за это воровство придется жизнью платить. Казнят нас утром, так и знай!
Погоревали братья, погоревали, и говорит один другому:
– Ну что, братец ты мой, много мы с тобой поворовали па своем веку, жили в богатстве и в славе, да, видно, конец нам пришел!
И заснули братья. А Пихта, когда дошли наконец до него слова братьев, за голову схватился, стал волосы на себе рвать:
– Боже мой! И что же заставило меня идти воровать? Мне ведь и своего богатства за всю жизнь не прожить.
И что же это меня черт попутал, в такое дело втянул?!
С этими горькими мыслями он п заснул. А во сне случилось с ним великое чудо. Спит Пихта п видит: лежит он в келье спящий, и подходит к нему женщина и начинает его будить, за плечо теребить.
– Встань, Пихта, встань, послушай, что я тебе скажу. Встает Пихта.
– Изменил ты жизни своей.
А потому и жизнь твоя переменится. Завтра утром откроется дверь, войдут палачи и поведут тебя на казнь вместе с братьями-конокрадами. И только я одна могу тебе помочь. Подумай хорошенько, даю тебе пять минут: или тебя казнят, пли возьмешь меня в жены. Свою жену бросишь, а возьмешь меня…
Не долго думал Пихта, когда услышал такие слова. «Чем казнь принимать, не лучше ли мне заново жениться», – решил он.
– Так вот что я тебе накажу.
Завтра будет все, как я тебе сейчас скажу. Поведут вас на казнь, но, прежде чем идти с ними, ты отдашь страже пакет, который сейчас от меня получишь.
Этот пакет передадут по начальству, и пойдет он все дальше и дальше, все выше и выше и дойдет до самого царя. Учти: все, что в этом пакете написано, ты должен пообещать доставить царю. Попроси только, чтобы отпустил он тебя ровно на две недели. А братья пусть в келье посидят до твоего возвращения.
Согласится царь на твои условия, отпустит тебя. Тогда приходи ты к своей жене Рубине и ночуй у нее три ночи. Но помни: это будут последние три ночи, которые ты с ней проведешь. А потом поезжай за город, есть там у реки старая мельница, у нее еще крыло сломано. Подъезжай к ней и жди меня…
Сказала женщина эти слова и словно сквозь землю провалилась, будто ее и не было. Проснулся Пихта в страхе и принялся будить братьев:
– Вставайте, ребята, вставайте, больно дивный сон мне показался.
– Что за сон?
– Да вот, туда-сюда, так и так, пришла ко мне во сне цыганка и пообещала, что, если возьму я ее в жены, она нас от казни спасет. Пакет обещала дать какой-то…
Глянули братья на Пихту с испугом, видят: у него в руках пакет, а на пакете золотыми буквами написано что-то. Переглянулись братья между собой и поняли, что не сон то был…
Настало утро, и все получилось так, как говорила цыганка. Открылись двери кельи, и вошли палачи. Только они собрались вывести цыган, как Пихта их остановил, пакет подал. Прочитали палачи надпись на пакете и снова закрыли цыган на ключ и удалились.
И пошел этот пакет все дальше и дальше, все выше и выше, и дошел этот пакет до самого царя. Прочитал царь, что там написано, и аж чуть до потолка не подпрыгнул. А написано там было вот что: «Не у царского деда, а в десятом-прадесятом поколении была в царском роду волшебная чудо-шашка. Взмахнешь шашкой один раз – десять человек замертво падают, взмахнешь другой – полк солдат как подкошенный лежит, взмахнешь третий раз – вся армия разбита! Верой и правдой служила эта шашка старому поколению и тебе послужила бы, царь, если бы не затеряли ее в давние года. Лишь только один я, цыган Пихта, знаю, где и как достать эту шашку. Но за это ты должен помиловать и отпустить меня и моих товарищей…» Удивился царь, да не поверил написанному, приказал он поднять все архивы старинные и разузнать, была ли на свете такая чудо-шашка. И вот принялись царские мудрецы эти архивы раскапывать. Подняли книги за три столетия и дочитались, что действительно был такой волшебный клинок. Доложили царю. Удивился царь:
– Как же так, я, царь, и не знаю, а какой-то цыган знает! А ну-ка привести его сюда! Может, и вправду он сумеет достать волшебный клинок?
И вот приводят Пихту к царю.
Огляделся цыган по сторонам, подивился на царское богатство.
– Правда ли, что ты можешь достать волшебную шашку? – спросил царь.
– Истинная правда, ваше царское величество, дайте мне две недели сроку, и я привезу вам ее. Но только одно условие: если я вам привезу шашку, то обещайте отпустить меня и двух моих товарищей па свободу.
Не мог царь устоять против такого соблазна, обещал отпустить Пихту и братьев-конокрадов на волю в обмен на волшебную шашку, только добавил в конце:
– Но учти, если не достанешь шашку к сроку или обманешь меня, ждет вас всех троих лютая смерть.
Издает царь указ в тот же час: «Цыган-конокрадов Боту и Хэладо держать под стражей, а цыгана Пихту отпустить по государственной надобности».
Вспомнил Пихта наказ цыганки и домой поехал к жене своей Рубине на три дня и три ночи. Приезжает он, и падает Рубина к нему на шею:
– Как же удалось тебе прийти?!
– Знала она уже о том, что случилось с ее мужем.
Рассказал Пихта, как было дело, ничего не утаил. Умной женщиной была Рубина, все поняла сразу.
– Чем, – говорит, – вам на казнь идти да смерть принимать, уж лучше женись на другой женщине и живи с ней. Будешь жив, глядишь, бог даст, и меня не забудешь.
Три ночи ночевал Пихта у своей жены, а когда кончился срок, собрал он рано утром свои пожитки и поехал за город к старой сломанной мельнице, туда, куда приказала прийти женщина, явившаяся ему во сне.
Много ли, мало ли времени прошло, глядит Пихта: на дороге пыль столбом поднялась, да конский топот раздался. Видит: едет тарантас, запряженный тройкой лошадей, и на тарантасе сидит та самая цыганка. Много видел Пихта в своей жизни лошадей, сам имел рысаков таких, что заглядишься, но подобных тем, что были у цыганки, не видывал. И вот подъезжает этот тарантас, груженный всяким добром, останавливается.
Как глянул Пихта на эту цыганку при свете дня, так аж глаза на лоб полезла у него – что это была за красавица!
Так хоть бы и не было казни, он бы на ней женился.
– Садись-ка на козлы, муж мой любимый, теперь у нас общие вожжи. И хотя водится у цыган, что жена во всем мужу должна подчиняться, но только сейчас, пока эти две недели не пройдут, придется тебе все исполнять, что я буду тебе приказывать.
Нечего делать, согласился Пихта. Тогда цыганка приказывает:
– Поворачивай коней и едем обратно.
Едут они день, едут два.
В пути шатер ставят, костер разводят, все, как положено. На третье утро говорит цыганка Пихте:
– Слушай, муж мой дорогой, знаю я, что ты богатый цыган, что жил всегда в достатке, своим домом.
Сейчас едем мы к отцу моему, я у него единственная дочь. Отец мой в двадцать раз тебя богаче. За полверсты от дома будут встречать нас его работники, будешь ты гулять у него целую неделю, а как кончится неделя – собирайся уезжать. Станет он тебя провожать да подарками одаривать, ничего для тебя не пожалеет, хоть пятьдесят лошадей бери – не откажет, и все лошади с телегами, полными добра. Только ты ничего не бери, скажи ему, мол, тесть мой любимый, как дочерью своей дорожишь, так подорожи и зятем своим. Не надо мне богатства твоего, у меня и своего хватает. Подари мне лучше вот эту шашку, что над кроватью висит на стене. Не сможет отец тебе отказать, а коли согласится, то и ты свою жизнь спасешь, потому что это и есть та самая шашка, которую ты обещал царю привезти.
Ну, как по-сказанному, так и по-писаному. Доезжают они наконец до дома отца. Да разве дом это – настоящий дворец! Выходят к ним навстречу работники, встречают, с тарантаса сойти помогают, коней распрягают да добро разгружают. Тут по лестнице спускается отец, старику годков восемьдесят, борода седая до пояса:
– Здравствуй, Зара, дочь моя единственная, здравствуй, Пихта, зять мой любимый! Почет гостю дорогому!
В дом заходите.
Взяли Пихту под руки, к столу повели. И пир начался: как же, мужа единственной дочери встречают.
Так в пирах да в веселье неделя проходит. Наступила пора расставания. Вышел старик провожать зятя с дочерью и говорит:
– Эй, работники, запрягайте лошадей, сколько Пихта прикажет, да грузите все мое богатство. Ни к чему оно мне, старику. Одна у меня дочь и зять один. Пускай все им и достанется.
Вспомнил тут Пихта наказ Зары и просит старика:
– Слушай, тесть мой любимый, мне твоего богатства не надобно, у меня и своего столько, что нам вдвоем всю жизнь не прожить. Подари-ка ты мне лучше вон ту шашку, что у тебя на стене висит.
Заплакал тут старик горькими слезами:
– Ах, зять ты мой дорогой, уж лучше бы ты меня в одной рубашке оставил, все богатство мое увез, чем эту шашку просить. Да ладно, так уж и быть, отдам ради дочери единственной, уж больно ты ей по сердцу пришелся.
И вот снова Пихта с Зарой подъезжают к Москве, к той старой мельнице, где когда-то встретились.
– А теперь, Пихта, ты должен оставить меня. Поставлю я здесь шатер и буду ждать тебя. А ты сразу к царю отправляйся да эту шашку отнеси и напомни ему о его обещании, чтобы не забыл он цыган-конокрадов на волю отпустить. А потом иди к своей жене, ночуй у нее три ночи и приходи ко мне на старую мельницу, на этот раз навсегда.
Так Пихта и сделал. Явился он ко дворцу, а стража его не пускает. Разве к царю просто так попадешь?
Доложили его царскому величеству, что какой-то цыган его спрашивает, говорит, шашку волшебную достал для царской милости. Как услышал царь – сразу пропустить велел. И вот Пихта предстал перед царем.
Увидел царь волшебную шашку, глазам своим не поверил, мудрецов царских зовет. Три дня возились мудрецы с этой шашкой, все надписи на ней изучали да с книгами старинными сверяли. И вышло по всему, что да – та самая волшебная шашка и есть. Доложили царю. Обрадовался царь:
– Сдержал ты свое слово, цыган, а потому и я от своего слова не отступлю. Дарую тебе свободу, тебе и твоим товарищам. Ступайте куда хотите, но скажи братьям-конокрадам, чтобы они больше не попадались, а не то вот она шашка!
Отпустили по царской милости Боту и Хэладо, вскочили они на коней, и только пыль столбом поднялась.
С той поры о них больше никто не слыхал.
Пошел Пихта к своей старой жене, а ноги в свои дом не идут: больно уж полюбилась ему Зара, забыть ее не может. А слово держать надо. Кое-как промучился три ночи и бегом на старую мельницу, к шатру, где его Зара дожидается.
– Все я сделал, как ты мне сказала, жена моя любимая, что мы дальше делать будем? Отвечает ему Зара:
– Теперь, муж мой дорогой, будем жить по цыганскому обычаю, теперь ты мой хозяин, ты и решай, что дальше делать. Хочешь – кочуй, где тебе понравится, не хочешь – дом поставим богатый. Живи, как ты жил, только меня не бросай.
Всю жизнь Пихта жил оседло, а покочевал немного, и так ему это понравилось, что решил он в кочевье пойти.
– Только, Зара, поедем мы с тобой в те места, где нас цыгане не знают, не могу я в этих краях кочевать.
Что обо мне люди скажут? Что бросил свою старую жену, а другую взял, что всю жизнь не воровал, а тут на воровстве попался? Нет, не могу я в этих местах кочевать. Поедем-ка мы с тобой в южные земли, за тысячи верст отсюда.
Сказано – сделано! Запрягли они лошадей и отправились в далекие места, где их никто не знал. Много цыганских таборов повстречали они на пути своем. Завидовали цыгане Пихте из-за жены его, потому что такой красавицы никто не видел. Удивлялись они, какие знаменитые лошади запряжены в их повозку. Как увидят – встанут, глаза выпучат, и каждый думает, мол, не иначе как вор этот цыган, а лошади эти краденые, не может быть, чтобы он их своим умом и талантом нажил.
Стали цыгане присматриваться к Пихте. Вот проходит время, видят цыгане: своим умом живет человек, не ворует, а меняет коней. Раз сменяет, два сменяет, глядишь – богатство его увеличивается. Стали приветствовать Пихту цыгане, и опять прошла о нем большая слава. Добрым он был человеком, и бедный люд всегда около него ютился.
Миновал год. Начала жена Пихты мучиться, рожать время подошло. Когда родился сын, подзывает Зара мужа и говорит:
– Вижу я, собираешься ты сына крестить. Но прости меня, муж мой любезный, уж больно нездоровится мне сейчас, не могу я в церковь ехать, давай дадим ему имя сами. Пока.
А когда я поправлюсь, тогда и окрестим.
– Хорошо, пусть будет по-твоему, – согласился Пихта, – только каким именем мы назовем его?
Стал думать Пихта, да только какое имя он ни скажет, все не нравится Заре, уже сто имен перебрали, а все жене не по нраву. Любил Пихта свою жену, уважал настолько, что никогда поперек ее слова не делал.
– Так дай, – говорит, – ты сама имя мальчику. Какое имя дашь – такое и будет.
– Давай, Пихта, – говорит Зара, – назовем нашего сына Бэнгом.
– Ну что ж, Бэнг так Бэнг, чем не имя для цыгана. На том и порешили. В тот же вечер Зара подзывает мужа и говорит ему:
– Ты послушай, Пихта, что я тебе скажу. Но только помни: выполни мою просьбу, и тогда все у нас будет хорошо. Ты видишь, как я болею сейчас, как мучаюсь. Прошу тебя, три дня не заходи ко мне в полог, иди в другое место и там отдыхай. А меня трое суток не касайся, даже одним глазом не смей на меня посмотреть.
Пообещал Пихта. Пошел в другой полог и лег отдыхать. День прошел, не терпится Пихте. «Как, – думает, – жена там моя, Зара? Может, ей помочь надо, принести что-нибудь?» Хотел было пойти к ней, да вспомнил о своем обещании. Второй день проходит.
Еще больше – заскучал Пихта. Хоть одним глазком хочет на жену свою посмотреть.
Настала третья ночь. Совсем Пихте невтерпеж.
– Да что же это такое! – крикнул он в сердцах. – Выходит, я даже на свою собственную жену взглянуть не могу?
И отправился он к Заре.
Открыл полог, глянул и аж окаменел. Сидит Зара в пологе, над тазом с водой склонилась и шепчет что-то, а на голове у нее рожки торчат. Испугался Пихта и вскрикнул, а она как вскочит:
– Что ты наделал?! Ну зачем ты не сдержал свое слово? Дождался бы утра, и жили бы мы с тобой припеваючи много лет. А теперь не жена я тебе. Колдовского заклятия смыть не могу.
Остается тебе сын наш Бэнг. Да только смотри береги его. Пройдет время, и станет он знаменитым цыганом. Таким знаменитым, что люди песни о нем сложат. А с тобой быть мне не судьба.
Да хотя бы и двадцать рогов па голове жены увидал Пихта, все равно бы от нее не отступился.
– Зара, жена моя дорогая, не уходи, не боюсь я колдовского заклятия, не пугают меня рога на твоей голове. Будем жить с тобой, как жили раньше.
– Нет, Пихта, нет, от судьбы не уйдешь! Вышла Зара из шатра и пошла в лес, а Пихта не отстает, бежит за ней следом и кричит:
– Не уходи, Зара, постой!
– Ax, Пихта, если бы ты трое суток не заходил в шатер, все было бы по-другому.
А лес все гуще и гуще. Вдруг останавливается Зара и оборачивается:
– Слушай, Пихта, мое последнее слово. Иди обратно в шатер, бери сына и отправляйся к своей старой жене Рубине. Пусть она поможет вырастить Бэнга.
Сказала так Зара и сгинула, словно и вовсе не было ее. Долго метался Пихта по лесу, кричал, звал жену свою, да только эхо одно откликалось ему. Утром, выбившись из сил, Пихта вернулся в табор. А вернувшись, запряг коня, нагрузил телегу скарбом, взял маленького Бэнга и поехал в родные места, к Рубине.
Обрадовалась Рубина его возвращению. А так как своих детей у нее не было, то привязалась она к Бэнгу, как к родному сыну. Только имени этого она слышать не могла и повезла ребенка в церковь крестить, где дали ему имя Вайда. Рос мальчик красивым, смышленым и здоровым. Когда ему исполнилось два года, со всей округи стали съезжаться цыгане посмотреть на такого красавца. А когда Рубина появлялась на ярмарках и Вайда-Бэнг, по-цыганскому обычаю, сидел у нее за спиной, собирались толпы зевак посмотреть на удивительно красивого цыганенка.
Год от года прибавлял Вайда в силе и в красоте. С детских лет приучил Пихта сына к лошадям, и все цыгане удивлялись, что даже самые дикие лошади слушались цыганенка.
Наконец исполнилось мальчику восемнадцать лет. Как-то раз подъезжает отец Вайды к большому цыганскому табору. Сделал шатер, а когда начало смеркаться, пошел к костру, где собрались старики-цыгане. Подсел в кружок и стал прислушиваться к общему разговору.
Говорили о лошадях. П вот вступил один старый цыган.
– Знаю я, – говорит, – про одну лошадь. Таких лошадей в мире не отыщешь. Никто еще на земле на эту лошадь не садился. Даже близко она человека не подпускает.
Зашумели цыгане, заговорили разом.
– Да где ж такая лошадь?
– Как так?
– Где достать ее, лошадь эту?
– А никак не достать, – ответил старый цыган, – за деньги ее не купить, а украсть – нет такого счастливого человека.
Снова заволновались, зашумели цыгане.
– Быть того не может, чтобы нельзя было украсть.
– А вот и говорю вам, что в жизни никому не украсть эту лошадь. Но есть такой слух, что живет па свете какой-то цыган, у которого сын есть по имени Бэнг. Так вот, этот Бэнг – единственный, кто может украсть эту лошадь.
Поднялся Пихта:
– Зачем ты над сыном моим смеешься? Откуда знаешь, что ему эта лошадь предназначена? Почему думаешь, что он сможет ее украсть? Ведь мой сын за свою жизнь даже корки хлеба не украл.
– А разве Бэнг это твой сын?
– Мой!
– Позови его сюда.
Позвал Пихта сына и говорит:
– Слушай, сынок, этот старик говорит, что ты можешь украсть какую-то диковинную лошадь и что никто, кроме тебя, этого сделать не сумеет.
– А где эта лошадь? – удивился Бэнг.
– На царской конюшне, – сказал старик. – Уже три года не могут найти этой лошади седока. Только ты один с ней справишься.
Не поверили цыгане, засмеялись, мол, как же так, взрослые не могут на лошади усидеть, а какой-то мальчишка придет, укротит, да еще и украдет ее. И лошадь-то из царской конюшни!
Там, почитай, одних слуг тысячи.
Запали в сердце Бэнга слова старика, неспокойно на душе у него стало.
– Отец, – говорит он, – отправишь меня – я поеду, а не отправишь – все равно убегу!
Да разве мог Пихта сына на такое дело отпустить? Сам только раз в жизни попытался своровать и то попался. А тут сын единственный, кровь родная.
Стал Пихта на сына кричать, плакать стал, уговаривать его, мол, ни за что не отпущу тебя, да разве его удержишь?
– Только дай мне, отец, своего серого коня и седло дай черкесское, золотом обитое, да уздечку дай серебряную, да рубашку дай парчовую, да сапоги дай сафьяновые.
Видит Пихта, что сына не удержать, согласился, сделал все, как Бэнг просил. И отправился Вайда-Бэнг к царскому дворцу.
Долго ли, коротко ли, подъехал он к царскому дворцу. А на балконе сидят две царские дочери – Милана да Белана. Заметили они красавца-цыгана, и загорелись у них щеки пунцовым огнем. Бросились они к отцу своему, царю-батюшке:
– Папенька, родненький, глянь, какой красавец едет на лошади! Мы такого отродясь не видывали.
Как бы узнать, откуда он приехал да зачем к нам пожаловал?
– Задержи его, папенька, позови сюда.
Любил царь дочерей своих и приказал слугам задержать цыгана и привести его во дворец. Привели красавца к царю, тот его и спрашивает:
– Откуда ты приехал, молодец, какого купца-барина сын? Как звать-величать тебя? Отвечает цыган:
– Не купца-барина сын я, а простого человека, рода цыганского, и зовут меня кто Вайдой, а кто Бэнгом.
– Не думал я, что ты из простого племени цыганского. Уж больно вид у тебя как у барина. Ну да ладно. А звать я тебя буду Вайдой, мне это имя больше нравится.
И вот в честь Вайды устроил царь бал. Пригласил знаменитых гостей: королей заморских, князей с женами да с дочерьми. Пусть полюбуются, какой в его королевстве красавец-цыган живет. Когда гости стали рассаживаться, то дочери царские – Милана да Белана – чуть не передрались между собой, кому рядом с Вайдушкой сидеть.
И чтобы никому обидно не было, посадили Вайду посередке между ними. А когда бал начался, то и вовсе скандал получился: какой женщине не захочется с таким красавцем потанцевать? И той хочется, и другой. Не рвать же цыгана па кусочки. Кончился бал, пир начался. Стали гости между собой разговоры вести. И так случилось, что о лошадях речь пошла. Ведь и среди царского рода любителей лошадей есть. А Вайде как будто того и нужно.
– Слушайте, – говорит он, – ваше царское величество, дошло до меня, что держите вы на своей конюшне коня диковинного, что лучше этого коня в целом свете не сыщешь, что три года не можете вы наши седока, который бы на нем минуту усидел. А что, если мне попробовать?
Тут гости подхватили наперебой:
– Прикажите, ваше царское величество! Ведь всем известно, что цыгане с лошадьми обращаться умеют, что ездоки и седоки они знаменитые.
– А что, если дать попробовать этому цыгану на коня сесть диковинного? Пусть попытает счастья. А нам потеха великая будет.
А тут и дочери царские вступились за цыгана. Им и хочется красавца на коне посмотреть, и боязно за него, а вдруг что случится, может, упадет, расшибется насмерть. Но все-таки любопытство пересилило. Так или иначе, разрешил царь вывести для Вайды коня. Вышли все гости во двор, расположились, ждут, что дальше будет.
Подошел Вайда к коню, а царь кричит ему вслед:
– Только смотри, цыган, по двору катайся, а за ворота не смей! Знаю я вас!
А у Вайды сердце замирает.
Ведь известно, что цыганский характер буйный, необузданный, приедет домой да скажет, что на царской лошади катался, – разговору на сто лет вперед хватит. Ну да ладно!
Перед тем как сесть па копя, велел Вайда положить на пего свое седло, золотом обитое, да уздечку накинуть отцовскую, серебряную да кнут взял в руки цыганский, черемуховый. Только тогда он и вскочил па копя. А как вскочил да пустил коня по двору один раз, второй раз, а на третий – махнул кнутом да поскакал прочь со двора.
Тут все гости сразу в одни голос закричали:
– Ай-ай-ай! Цыган коня украл!
Да разве от царя так просто убежишь? Ведь это не из деревенской конюшни коня увести. Кинулись навстречу Вайде тысячи слуг, перегородили дорогу, стащили Вайду с седла, руки назад закрутили да к царю привели.
«Эх, – думает Вайда, – обманул меня старик, на беду свою поверил я ему, не суждено мне этого коня украсть».
Нахмурил царь брови, а Милана с Беланой на колени перед ним бухнулись:
– Папенька, миленький, пощади Вайдушку. Ведь ты три года не мог своему коню седока подыскать, а сел он – и будто для него конь этот растился. Не губи ты его. А подари-ка ты ему лучше коня диковинного, прояви милость царскую.
Что делать царю? Серчай по серчай, а гости смотрят, как он поведет себя. Отрубишь цыгану голову, скажут, что, мол, жестокий да несправедливый да дочерей своих не любит, с другой стороны, с конем больно жалко расставаться.
– Эх, была не была! Бери, Вайда, этого коня, всё равно на нем ездить некому!
– Бери, Вайда, бери, – захлопали в ладоши Милана с Беланой, – это подарок наш. Но смотри не забывай нас, хоть изредка проведывай. Нам с тобой и часок посидеть приятно.
Полюбили царские дочери цыгана, да заикнуться о том батюшке своему не смеют. Где это видано, чтобы царским дочерям да за простого цыгана замуж идти?
Оформили на коня царский указ, записали лошадиную родословную, чтобы никто этого коня у цыгана не отобрал, и отпустили подобру-поздорову.
Пристегнул Вайда к своему царскому коню отцовского серого, а сам думает: «А ведь уведут у меня диковинного коня, не посмотрят на царские документы, из зависти уведут. Дай-ка я его перекрашу!» Как подумал, так и сделал. И стал диковинный конь по виду похожим на клячу дохлую. Поехал Вайда на базар, продал отцовского серого и поехал к себе домой.
Уже полдороги проехал он, как повстречался ему цыганский табор. У самой реки, на лужайке, шатры стоят. Подъезжает Вайда к самому богатому шатру, видит: старуха-цыганка сидит возле него. Решил Вайда не открываться, что он – цыган.
– Здравствуйте, – сказал Вайда.
– Здравствуй, молодец, – ответила ему старуха, – здравствуй, большой барин. Вижу, хочешь судьбу испытать. Эй, Ружа, иди сюда. Барин большой приехал, погадать хочет.
Приоткинулся полог шатра, и вышла Ружа. Как увидел Вайда ее, чуть с седла не слетел. Такой красавицы он в жизни не встречал. Стала Ружа ему гадать, деньги с него брать. Сколько ни просит – он дает. Заходит Ружа в шатер к брату и говорит:
– Братец мой, богатый барин попался, сколько денег ни прошу – не торгуется, сразу дает. А брат ей отвечает:
– Слушай, Ружа, не бери ты с него много денег, а возьми для меня его рубаху парчовую, уж больно хороша она. Больно уж хочется мне в ней походить, покрасоваться.
Снова стала гадать Ружа, а когда Вайда начал ей деньги давать, принялась она просить его:
– Не надо мне денег твоих, большой барин, подари мне лучше рубаху свою парчовую для брата. Молчит Вайда да знай себе деньги кладет. Снова прибежала Ружа к брату, а тот на своем стоит:
– Не бери денег, сестрица, как хочешь, а рубаху парчовую с него возьми.
Только села Ружа в третий раз гадать Вайде, как тот говорит ей по-цыгански:
– Не гадать я к тебе приехал, Ружа-красавица, а, узнав о красоте твоей, приехал свататься.
– Не отдаст меня тебе брат мой. Уже много цыган приезжало, да все без толку. Видно, судьба моя век одной вековать.
– Ты не печалься, Ружица, скажи только: любишь меня пли нет?
Ничего не сказала Ружа, только лицо у нее раскраснелось да глаза разгорелись.
– Согласна ли ты бежать со мной?
– Что ты, Вайдушка, не уйти нам от брата, снарядит он погоню и убьет и тебя и меня. Есть у моего брата конь один – еще никто этого коня перескакать не мог. И нам от него не уехать.
– А какой масти конь?
– Вороной. Брат мой на нем в город на бега выезжает, на бегах скачет. Многие люди там собираются: богачи из богачей с рысаками заморскими. Но никто еще не смог моего брата обскакать.
– Слушай, Ружа, что я скажу тебе, я сейчас пойду к твоему брату и вызову его на поединок. Если он победит меня, то я его коня откуплю, хоть десять цен он за него запросит, но если мой конь первым придет, то ты встань у круга, а я тебя на седло схвачу и увезу.
Согласилась Ружа. Полюбила она Вайду всем сердцем своим и готова была с ним ехать хоть на край света.
Одно только тревожило ее душу: боялась она, как бы брат не отомстил Вайде за нее. Пошла Ружа к брату, позвала его:
– Иди, братец, барин сам тебя кличет, дело у него к тебе, говорит.
Вышел брат к Вайде:
– Здравствуй, гость наш, что хотел ты? – Прослышал я, что богатые лошади есть у вас, богатые да знаменитые.
– Есть у меня лошадки, верно люди говорят.
– А не продашь ли ты мне какую-нибудь? Но только такую, чтобы смог я на ней все призы на скачках забрать…
– Можно и такую, – сказал брат Ружи и вывел красивую гнедую лошадь. – Смотри какая красавица!
– Нет, друг дорогой, – покачал головой Вайда. – Таких кляч мне не надобно.
– Хорошо, возьми тогда другую, – недовольно поморщился брат и вывел серую лошадь. Какая это была лошадь!
Не лошадь, а загляденье: стройная, грива до колен, волнами спадает, не бежит, а летит над землей.
– Слушай, приятель, ты, я вижу, обмануть меня собрался, – не на шутку рассердился Вайда. – Таких лошадей ты беднякам предлагай, а мне выводи дорогую, чтобы под стать была.
– Дорогую, говоришь, – усмехнулся брат. – Что ж, есть у меня такая лошадь, да только не хватит у тебя денег, чтобы купить ее.
– Такую мне и пригони.
Выводит брат Ружи вороного коня. Как ударит этот конь копытом – искры летят, как заржет – деревья клонятся.
– Хорош конь, – сказал Вайда.
– Назначай цену, покупаю!
Тут брат Ружи назначил такую цену, за которую можно было целый табун таких лошадей купить. Тогда Вайда ему и говорит:
– Ты думаешь, что я не знаю цену лошадям?! Твоя лошадь стоит в десять раз меньше той цены, которую ты за нее назначил. Но я куплю ее, хотя с одним условием, Мы сейчас выедем с тобой на круг, и если твоя лошадь мою перескачет, то я заплачу тебе твою цену, но если моя лошадь убежит от твоей – то такую лошадь мне и Христа ради не надо.
– А ты покажи мне свою лошадку, – попросил брат Ружи, и когда Вайда вывел своего коня, цыган аж со смеху упал и по земле стал кататься: за всю свою жизнь он такого урода не видывал.
Шерсть на коне слиплась, цвет не поймешь какой, одно только и было у коня, что стройный, а так – кляча клячей.
– Тебе ли с таким конем со мной состязаться? Да я тебя три раза перескачу!
Так и порешили. Выехали они на круг. Махнула Ружа платком, и рванулись кони вперед. Пока брат один круг объезжал, Вайда уже три раза по кругу проехал, а четвертый раз не стал, подскочил к Руже, бросил ее в седло и крикнул по-цыгански:
– Приезжай ко мне за парчовой рубахой, для шурина своего ничего не пожалею!
А брат кричит вдогонку:
– Что ж ты, как волк овцу, схватил и уехал… Эй, люди! Скачите в погоню…
Но недолго длилась погоня, потому что поняли цыгане: не догнать им диковинного коня. Так и вернулись они ни с чем.
А Вайда приехал домой на царском скакуне и привез жену-красавицу. И долго после этого о нем слава шла среди цыган. Прожил Вайда-Бэнг с женой своей Ружей счастливую удивительную жизнь, но об этом сложили цыгане другие сказки и песни.

По мнению журналиста в решение проблемы должен принять участие губернатор области Олег Богомолов , выехать на место пообщаться с жителями и принять срочные меры.

Не гони лошадей

Перед тем как идти воровать коня, цыган возносит руки к небу и кричит: «Господи, благослови!» При успешном завершении дела он вновь кричит: «Благодарю тебя, Господи, слава тебе!» При этом ромалы ссылаются на старинное поверье: Бог разрешил им воровать, потому что, когда распинали Христа, цыган украл один гвоздь. Лошадь остаётся для цыгана вожделенной с тех далёких времён, когда считалось, что украсть сивку-бурку — святое дело. Однако, после того как появилось множество частных предприятий по переработке мяса, цыгане банально сдают ворованных «священных животных» именно туда. Кража лошадей вообще в последнее время становится весьма доходным криминальным бизнесом.

В России и впрямь оживился этот дикий старый промысел. Только за последний месяц правоохранительные органы раскрыли два громких дела, так или иначе связанных с конокрадством. В Самаре за двойное убийство осудили цыган, зарубивших скупщика лошадей и его жену. В Новосибирской области угонщики из-за трёх жеребцов зарезали сторожа конюшни СХП «Мильтюшихинское» и его малолетнего внука.

Не секрет, что во многие сорта колбасы добавляется конское мясо. А некоторые сорта чуть ли не наполовину состоят из конины. К примеру, сервелат или колбаса «Деликатесная». Не говоря уже о так называемой халяльной колбасе, которую дозволено есть мусульманам и которая пользуется традиционным спросом в регионах Поволжья, на Кавказе и в Средней Азии. И ещё один «не секрет»: при всех потребностях колбасного дела в лошадях мясное коневодство в стране как таковое отсутствует. На колбасу идёт всё подряд: от полуживых крестьянских кляч до владимирских тяжеловозов. При остром дефиците росинантов мясники не особо интересуются самочувствием коня при жизни и его происхождением. Даже если лошадь благородных кровей, её тоже с удовольствием примут на колбасу.

Нет смысла перечислять громкие степные угоны отдельных скакунов и целых табунов. Челябинская, Оренбургская, Иркутская области, Башкирия, Тува охвачены лихорадкой конокрадства. Умельцы умудряются воровать лошадей даже у монгольских пограничников. Так что неудивительно, что во многих российских регионах при УВД созданы специальные отделы по борьбе с конокрадами — настолько остро стоит проблема. Более того, казалось бы, давно ушедшие в прошлое страсти уже вышли за пределы сёл. Как показывают последние события, жертвами охотников за лошадьми всё чаще становятся городские породистые рысаки, гордость племенного коневодства.

Украденный конь обречён стать мясом

Знаменитые Новотомниковские конюшни — завод, созданный графом Воронцовым-Дашковым, — в одночасье едва не превратились в захолустную конеферму. Конокрады, приставив нож к горлу сторожа, увели золотой фонд завода, пять племенных жеребцов: Геркулеса, Папируса, Сегмента, Опричника и Синапа. Каждый из этих орловских рысаков оценивался по меньшей мере в $50 тысяч.

Воры гнали жеребцов без отдыха из-под Тамбова в Липецк. Лошади одолели за сутки около 300 километров. У самого города силы у золотых коней иссякли. Первым пал Сегмент — его нашли на просёлочной дороге с перерезанным горлом. Вслед за ним погиб Опричник: от усталости у него разорвало аорту. А самый именитый из орловских жеребцов — Геркулес, загнанный до смерти, ещё месяц издыхал в лазарете рязанского института коневодства. Правоохранительным органам было известно, что лошадей увели цыгане, но злоумышленников так и не нашли.

В Петербурге из конюшни в Лигове-Старопанове этим летом были украдены два орловских рысака. В Череповце из конюшни детско-юношеской спортивной школы пропал племенной конь по имени Гейзер. Похитителям удалось вывести лошадь из конюшни бесшумно. По словам директора школы Игоря Смирнова, цена тракененской породы, к которой и принадлежал Гейзер, на рынке колеблется от $8 тыс. до $10 тысяч. В школе же главное назначение украденного жеребца заключалось в производстве элитного потомства.

Нет в России семьи такой, где б не памятен был свой герой…

С Нижегородского ипподрома едва не умыкнули кобылу русской рысистой породы. Она находилась на тренировочной проверке и соблазнила своими статями местного цыгана-конокрада. Тот нанял грузовик, подогнал его к конюшне. Администрации ипподрома находчивый цыган предъявил самодельную бумажку с печатью, свидетельствующую, что он действует от имени Московского конезавода, который якобы заплатил за кобылку 25 тыс. рублей. Цена на «документе» показалась смехотворно низкой, и только поэтому вор был задержан.

Тут есть одна тонкость: украденный конь, во сколько бы ни оценивался он специалистами, обречён стать мясом. Он в принципе не сможет прославить нового владельца на беговой дорожке. Чистопородным лошадям положен паспорт. Для того чтобы его получить, в Институт коневодства отправляют пробирку с кровью жеребёнка и данные о родителях, где их сличают. Эта сложная процедура необходима для того, чтобы предотвратить махинации с фальшивыми метриками. Подделать родословную ворованного коня практически нереально, а без неё лошадь можно продать только в виде тушки на рынок.

Воров линчуют без суда и следствия

Судьба уличённых воров не менее печальна. Дело даже не в тюремных сроках, они-то как раз вполне щадящие. Но у народа свой счёт и своя память. В патриархальные времена на линчевание конокрадов власти смотрели сквозь пальцы. Крестьяне вполне могли посадить вора на кол или разорвать с помощью лошадей же на части, не опасаясь серьёзных последствий со стороны урядника. Схожая ситуация наблюдается и сегодня. Недавно на горном пастбище у деревни Арбаты в Хакасии произошла стычка между конокрадами из Тувы и местными жителями. В пылу погони один из угонщиков был застрелен. Задержанный мститель в своё оправдание заявил, что уже несколько лет тувинские соседи не дают покоя жителям деревни — увели несколько десятков лошадей. За каждого коня у себя на родине угонщики получают как минимум 20 тыс. рублей. Односельчане горой встали на защиту «снайпера». В прокуратуру Хакасии они направили письмо с просьбой оставить его на свободе. Письмо подписали 126 человек.

Ещё более страшной расправе подверглась в прошлом году группа охотников за лошадьми в Иркутской области. Вблизи посёлка Алыгджер, в горах были обнаружены пять трупов с огнестрельными ранениями. Все погибшие были молодыми парнями, в возрасте от 17 до 25 лет. Таким способом местные жители отомстили им за угон жеребцов.

На краже росинантов строят особняки

Почти во всех громких случаях кражи лошадей прослеживается цыганский след. В душе цыганской, в крови лихого конокрада осталась память старого моша, деда. Однако если перефразировать слова из фильма «Табор уходит в небо»: «. не тот цыган нынче пошёл — коней на золото меняет», можно сказать: не тот цыган нынче пошёл — жеребцов на мясо сдаёт. Корреспондент «Версии» побеседовал с жительницей Аткарска, где традиционно сильна цыганская диаспора. Семья Марины Балабановой также стала жертвой конокрадов.

«Цыгане воруют только у русских семей, у своих не воруют, — рассказывает Марина. — И как только увели лошадь, тут же, ночью, пускают «на махан», то есть режут на мясо. Цыгане достаточно богатая прослойка, и лошади им как гужевой транспорт не нужны, воруют только для бизнеса. Торговцы на мясном рынке принимают у цыган туши, лошади идут по чужим справкам как свинина или говядина, ведь только знающий человек может распознать конину.

У нас в стойле Орлик стоял — молодой конь, два года от роду. Зашёл цыган как будто бы свинью купить. Свинью не купил, но на следующую ночь конюшню взломали. Похоже, плохой конокрад попался, ведь цыгане уводят коней, не взламывая замка — в этом особый шик. Мы, правда, подстраховались: после прихода незваного гостя выпустили на ночь во двор двух овчарок. Они-то и уберегли коня, даже штаны на заборе остались. Но потом мы поняли, что нас в покое не оставят, и решили Орлика продать.

Иногда цыгане за украденного коня честно платят — удаль удалью, а лишней злобы на себя навлекать не хотят. Бароны судят такие дела: увёл коня, молодец! Значит, дорос, чтобы невесту умыкнуть. Доказал. Но деньги-то надо отдать! У каждого конокрада есть свои хитрости: как прокрасться в стойло, как увести лошадь, чтоб не заржала и не взбрыкнула. Это деньги, большие деньги. На воровстве лошадей особняки возводят».

Настоящий цыган сумеет засунуть лошадь в «Жигули»

Надо отметить, что профессиональные приёмы конокрадов совершенствуются год от года. Бесшумно выкрасть лошадь — это лишь полдела. Хотя и для этого используются особые методы: например, на копыта жертвы надевают мягкие ботинки.

А вот чтобы увезти животное подальше от хозяев, воры применяют поистине варварский метод: плоскогубцами зажимают язык животного и так затаскивают его в машину. Невероятно, но факт: на заднем сиденье «жигулёнка» легко умещается даже взрослый конь. Среди милиционеров ходит байка, как один цыган таким вот способом поместил в машину лошадь, а чтобы по пути её не приметили, повязал на голову сивке-бурке платок. И на одном посту ДПС кобылку действительно чуть было не приняли за пассажирку, да вовремя спохватились.

Иногда лошадей привязывают за язык к бамперу автомобиля, чтобы не ржали и не рыпались, и так направляют пешим ходом на бойню. А один воровской тандем в Чувашии вообще действовал потрясающе! Мужички уводили коней прямо из конюшен, да ещё запряжёнными в непритязательные сани, как у обычных крестьян-путников: благо специальной ГИБДД для такого транспорта нет. Однажды таким образом воры без препон проделали путь из Чувашии до райцентра Спасск Нижегородской области.

Порой, как заправские автоугонщики, конокрады предлагают хозяевам вернуть коней за вознаграждение.

Кстати, в Казахстане, где воровство лошадей приняло масштабы национального бедствия, богатые коневоды устанавливают радиодатчики в прямом смысле и в хвост, и в гриву своих скакунов. Радиус действия — около 20 километров. За границей такие датчики цепляют птицам, чтобы в лесах не потерялись. А на Украине даже создан специальный интернет-сайт «Розыск пропавших лошадей».

Литература XIX века

(1831–1895)

Родился в сельце Горохово Орловского уезда Орловской губернии. Получил семинарское воспитание, учился в орловской гимназии, служил сначала писцом в Орловской палате уголовного суда, затем в Киевской казенной палате.

В 1861 г. переехал в Петербург, начал печатать путевые заметки, очерки. После романа «Некуда» (1864) порывает с радикальной интеллигенцией. Лучшие произведения тех лет: рассказы «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), «Воительница» (1866), хроника «Захудалый род» (1874).

Первый успех у публики завоевали хроника «Соборяне» (1872), рассказ «Запечатленный Ангел» (1872) и повесть «Очарованный странник» (1873). Серия «Повесть о богоугодном дровоколе» (1886), «Скоморох Памфалон» (1887), «Зенон-златокузнец» (1890) была написана на религиозную тему.

Лесков был блестящим стилизатором. «Левша» (1881), «Тупейный художник» (1883) являются характерными образцами сказовой манеры.

Очарованный странник. Часть 2

— И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне
желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще
татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у
Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы
видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, —
по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него
не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги
книзу пустит, точно они ему не надобны, — настоящее, выходит, будто он
едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не
своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним
сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего
конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу,
а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
— Как он ваш стал? — перебили рассказчика удивленные слушатели.
— Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким
манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему
обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому
я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин
Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая,
словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как
морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая.
Кричит: «Что, — говорит, — по-пустому карман терять нечего, клади кто
хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому
конь достанется?»
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону;
да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у
моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в
Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его
сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не
надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на
мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
«Сделайте такую милость: мне хочется».
Ну, так и сделали.
— Вы с этим татарином. что же, секли друг друга?
— Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне
достался.
— Значит, вы татарина победили?
— Победил-с, не без труда, но пересилил его.
— Ведь это, должно быть, ужасная боль.
— Ммм. как вам сказать. Да, вначале есть-с; и даже очень
чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей,
тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого
его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я
сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку
себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
— Как запороли, неужто совершенно до смерти?
— Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя
допустил, что его больше и на свете не стало, — отвечал добродушно и
бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не
с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость
пополнить свой рассказ пояснением.
— Видите, — продолжал он, — это стало не от меня, а от него, потому что
он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за
что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через
себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не
вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я
все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме
удары считал, так мне и ничего.
— И сколько же вы насчитали ударов? — перебили рассказчика.
— А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до
двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока,
я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут
же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам,
как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый. Тьфу ты,
дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал.
Татарва — те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому
что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не
понимают, и взъелись. Я говорю:
«Ну, вам что такого? что вам за надобность?»
«Как, — говорят, — ведь ты азиата убил?»
«Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А
разве лучше было бы, если бы он меня засек?»
— «Он, — говорят, — тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он
иновер, а тебя, — говорят, — по христианству надо судить. Пойдем, —
говорят, — в полицию».
Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как,
по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного
татарина, да за другого. Шепчу им:
«Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою. «
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
— То есть позвольте. как же они вас скрыли?
— Совсем я с ними бежал в их степи.
— В степи даже!
— Да-с, в самые Рынь-пески.
— И долго там провели?
— Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по
тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
— Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
— Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только
раньше уйти нельзя было.
— Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
— Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали,
чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь
приятель; мы, — говорят, — тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и
полезным человеком будь, — коней нам лечи и бабам помогай».
— И вы лечили?
— Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и
коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
— Да вы разве умеете лечить?
— Как бы вам это сказать. Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто
заболит — я сабуру дам или калганного корня (*19), и пройдет, а сабуру у
них много было, — в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да
они до меня не знали, к чему его определить.
— И обжились вы с ними?
— Нет-с, постоянно назад стремился.
— И неужто никак нельзя было уйти от них?
— Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я,
наверно, давно бы назад в отечество ушел.
— А у вас что же с ногами случилось?
— Подщетинен я был после первого раза.
— Как это. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это
значит, что вы были подщетинены?
— Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и
удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним,
чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да
сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, — говорят,
— нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки
нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером
ноги, так что все время на карачках ползал.
— Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
— Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты
кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче
будет», — и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку
мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и
опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут
они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, — все боялись, чтобы
я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и
отпустили: «Теперь, — говорят, — здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем
наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь».
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот
рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо
кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах
средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
«Что же это, — говорю, — вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы
меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть,
что ступить не могу».
А они говорят:
«Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься».
«Какое же, — говорю, — это пустое дело, так человека испортить, да еще
чтобы не обижаться?»
«А ты, — говорят, — присноровись, прямо-то на следки не наступай, а
раскорячком на косточках ходи».
«Тьфу вы, подлецы!» — думаю я себе и от них отвернулся и говорить не
стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не
стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом
полежал-полежал, — скука смертная одолела, и стал присноравливаться и
мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через
это нимало не смеялись, а еще говорили:
«Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».
— Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
— Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется. Три дня
шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а
там опять голод, и воды нет. Как идти. Так и упал, а они отыскали меня
и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь
это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
— Попервоначалу даже очень нехорошо, — отвечал Иван Северьяныч, — да и
потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они,
эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
«Теперь, — говорят, — тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды
принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, — говорят, —
брат, себе теперь Наташу, — мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь
выбирай».
Я говорю:
«Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало».
Ну, они меня сейчас без спора и женили.
— Как! женили вас на татарке?
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея
жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по
вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не
веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то
подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас
другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов
тринадцати. Сказали мне:
«Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее».
Я и взял.
— И что же: эта точно была для вас утешнее? — спросили слушатели Ивана
Северьяныча.
— Да, — отвечал он, — эта вышла неутешнее, только порою, бывало,
веселит, а порою тем докучает, что балуется.
— Как же она баловалась?
— А разно. Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит;
либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало,
а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да,
как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать —
шлепнешься, да и сам рассмеешься.
— А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
— Брил-с.
— Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
— Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
— Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
— Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня
угонил от Отучева, мне еще две дали.
— Позвольте же, — запытал опять один из слушателей, — как же вас могли
угнать?
— Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет
пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости
все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангяр и Бакшей
Отучев.
— Это которого Чепкун сек?
— Да-с, тот самый.
— Как же это. Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
— За что же?
— За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
— Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по
любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан
Джангар мне, точно, один раз выговаривал. «Эх, — говорит, — Иван, эх,
глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься
сел, я, — говорит, — было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет
снимать».
«Никогда бы, — отвечаю ему, — ты этого не дождал».
«Отчего?»
«Оттого, что наши князья, — говорю, — слабодушные и не мужественные, и
сила их самая ничтожная».
Он понял.
«Я так, — говорит, — и видел, что из них, — говорит, — настоящих
охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги».
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он
из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень
лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота
за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою
сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и
гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
— И вы верхом ехали?
— Верхом-с.
— А как же ваши ноги?
— А что же такое?
— Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не
беспокоил?
— Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом
подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный
человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что-он, раскорякой ходючи,
всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет
так, что ни за что его долой и не сбить.
— Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
— Опять и еще жесточе погибал.
— Но не погибли?
— Нет-с, не погиб.
— Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
— Извольте.

— Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда
на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
«Что, — говорят, — тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, — Емгурчей вор,
ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим.
Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим».
Я отказался.
«На что, — говорю, — мне их больше? мне больше не надо».
«Нет, — говорят, — ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше
Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут».
«Ну, — говорю, — легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их
крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я
их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и
обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жен опять взял, а
больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но
ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
— Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
— Как-с?
— Этих новых жен своих вы любили?
— Любить. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы
принял, была до меня услужлива, так я ее ничего. сожалел.
— А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она
вам, верно, больше нравилась?
— Ничего; я и ее жалел.
— И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
— Нет; скучать не скучал.
— Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
— Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да
эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек
в один раз парою принесла.
— Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете
«Кольками» да «Наташками»?
— А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек — так
_Иван_, а женщина — _Наташа_, а мальчиков они _Кольками_ кличут, так и
моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и
Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только
поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за
своих детей не почитал.
— Как же не почитали за своих? почему же это так?
— Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
— А чувства-то ваши родительские?
— Что же такое-с?
— Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их
никогда?
— Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь,
а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь,
погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», — но только это редко
доводилось, потому мне не до них было.
— А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
— Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
— Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
— Нет-с, домой хочется. тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже
когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от
зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу
на степи. в одну сторону и в другую — все одинаково. Знойный вид,
жестокий; простор — краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как
серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а
солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не
предвидится, и тут глубине тоски дна нет. Зришь сам не знаешь куда, и
вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и
вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и
продолжал:
— Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце
рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит. Одурение от этого
блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в
какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за
грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там
хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец
пестрит белизну, а тут все одно блыщание. Там где-нибудь огонь палом по
траве пойдет, — суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные,
и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях
заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим с конями
от огня бежать. Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять
клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и
пойдет в воздухе чириканье. А потом еще где-нибудь и кустик встретишь:
таволожка, дикий персичек или чилизник. (*20) И когда на восходе солнца
туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи.
Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на
солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время
бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там
— погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна
малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а
только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам
летит — не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет
на солончак, полежит на своей хлупи (*21) и, глядишь, опять схватилась и
опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и
нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя
в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее
зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит —
татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят. И вот тут они со скуки
тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони
нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы
развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный паст разгребают и
мерзлую травку гложут, тем и питаются, — это и называется тюбенькуют.
Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень
ослабел и тюбеньковать не может — снегу копытом не пробивает и мерзлого
корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру
снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде
как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У
меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть
коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над
очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по
крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже
поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у
нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут,
щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник,
добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним
дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам
отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку
поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья
и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит
пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там
уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него
семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из
съестного увидит, просит: «Дайте, — говорит, — мне в газетную бумажку, я с
собой заверну». Ему обыкновенно скажут: «Нету, мол, батюшка, у нас
газетной бумаги», — он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши
своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как
это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу,
и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего
этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный,
и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и. дождешься ночи, выползешь
потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых но
видал, и начнешь молиться. и молишься. так молишься, что даже снег
инда под коленами протает и где слезы падали — утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все
были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но
прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с
головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
— А все прошло, слава богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как
он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою
пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и
Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью,
изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.

— Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории
Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими
необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена?
Он поведал об этом следующее сказание:
— Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое
отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже
во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше
ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый
отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении
молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и _плененных_», а я,
бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы
о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не
понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по
малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
«Что же, — думаю, — молить, когда ничего от того не выходит».
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
«Что такое?»
«Ничего, — говорят, — из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя
охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять».
Я бросился, говорю:
«Где они?»
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и
вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и
все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые,
одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба
посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне
затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону
обрадовались и оба воскликнули:
«А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже
одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета».
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он
из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а
я и встрял сам:
«Нет, — я говорю, — я, точно, русский! Отцы, — говорю, — духовные!
смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену
томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу».
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай
опять свое дело продолжать: все проповедуют.
Я думаю: «Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может
быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися», — и оставил, а
выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и
уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь
претерпеваю, и прошу их:
«Попугайте, — говорю, — их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым
царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в
плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить
пойду. Я, — говорю, — здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично
научился и могу вам полезным человеком быть».
А они отвечают:
«Что, — говорят, — сыне: выкупу у нас нет, а пугать, — говорят, — нам
неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и
с ними из политики мы вежливость соблюдаем».
«Так что же, — говорю, — стало быть, мне из-за этой политики так тут
целый век у них и пропадать?»
«А что же, — говорят, — все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у
бога много милости, может быть он тебя и избавит».
«Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил».
«А ты, — говорят, — не отчаявайся, потому что это большой грех!»
«Да я, — говорю, — не отчаяваюсь, а только. как же вы это так. мне
это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не
хотите».
«Нет, — отвечают, — ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во
Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все
равны, все равны».
«Все?» — говорю.
«Да, — отвечают, — все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда
приходим, не ссоримся. это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи,
ибо и по апостолу Павлу, — говорят, — рабы должны повиноваться. А ты
помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей
душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их
не присоединим, так мы за них должны хлопотать».
— И показывают мне книжку.
«Вот ведь, — говорят, — видишь, сколько здесь у нас человек в этом
реестре записано, — это все мы столько людей к нашей вере присоединили!»
Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя
одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
«У нас на озере, тятька, человек лежит».
Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по
локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так
шкуру и снимет, — а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу
крест вырезан.
«Эх, — думаю, — не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя
осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь
ради Христа!»
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до
земли, и закопал, и «Святый боже» над ним пропел, — а куда другой его
товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что
венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков
пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
— А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
— Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
— Отчего же?
— Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом,
чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это
попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы
ни за что не уважит и проповедников побьет.
— А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не
надо при себе иметь.
— Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел
да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и
пытать станут, и запытают.
— Вот разбойники!
— Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть
откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере
своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал
говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать.
Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера,
когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать,
какие у них бывают святые. очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал
раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него
смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал
его перед самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то
хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои
жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь
перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего
отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть». А раввин Леви как
пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там
в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был
засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был
печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на
нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным
огнем. Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго
сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать:
где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что
денег у него нет, что его бог без всего послал, с одной мудростью, ну,
однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел,
разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали
потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь
почернел и голосу не подает:
«Стой, — говорят, — давай мы его по горло в песок закопаем: может быть,
ему от этого проходит».
И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его
долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее
и в сухой колодец кинули.
— Вот тебе и проповедуй им!
— Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
— Были?!
— Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по
кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут
сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их
потом.
— Ну, а как же вы-то от них вырвались?
— Чудом спасен.
— Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
— Талафа.
— Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
— Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний
бог, на землю сходящий.
Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее
об этом новом акте своей житейской драмокомедии.

— После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без
мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону
поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам
два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает,
какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого
настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово
по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не
старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина
похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке
острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий
штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время
есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и
остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому
шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он,
бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там
содержалось? — лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней
закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем — не
сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот
рыжий, — говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как
по-русски «нат-шаль-ник» и плюнет; но денег с ними при себе не было,
потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать,
то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар,
чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет
сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться
на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то
боятся.
А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
«Гоните, — говорят, — а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа,
и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится».
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в
степи зимою с своим огнем, — ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы
приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то
Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что
увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется,
всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя
немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого
индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки [под кибитки] рано и
ждем. Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый
сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и
сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю:
«Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали».
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх
огонь зашипел. зашипело и опять лопнуло.
«Ну, — думаю, — однако, видно, Талафа-то не шутка!»
А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, — как
птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь
необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое
сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется,
никому нельзя, этакой пальбы, во все, значит, оробели и лежат под
тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять
станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да
слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас
опять по степи огонь как пустится змеем. Кони как зынули на то, да и
понеслись. Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут,
вопят: «Алла! Алла!» — да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет,
только один ящик свой покинули по себе на память. Вот тут как все наши
батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и
догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и
снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру
рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и
вверх полетела, а там. бббаххх, звездами рассыпало. «Эге, — думаю
себе, — да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном
саду пускали», — да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары,
кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да
только ногами дрыгают. Я было попервоначалу и сам испугался, но потом
как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел
и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну
на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно
громче:
«Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!»
Да еще трубку с вертуном выпустил. Ну, тут уже они, увидав, как
вертун с огнем ходит, все как умерли. Огонь погас, а они все лежат, и
только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам
только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
«Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?»,
потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
«Прости, — говорят, — Иван, не дай смерти, а дай живота».
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и
живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи
оттерпелся, и прошу:
«Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики,
помогите мне, благодетели!»
А сам татар строго спрашиваю:
«В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?»
«Прости, — говорят, — что мы в твоего бога не верили».
«Ага, — думаю, — вон оно как я их пугнул», — да говорю: «Ну уж нет,
братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!» Да
сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою. Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар:
«Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в
моего бога верить».
«Не губи, — отвечают, — мы все под вашего бога согласны подойти».
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
— Тут же, в это самое время и окрестили?
— В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время
препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам
водицей над прорубью, прочел «во имя отца и сына», и крестики, которые от
мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера
чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
— И они молились?
— Молились-с.
— Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их
выучили?
— Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это
время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились,
по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа
поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
— Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с
своими искалеченными ногами и как вылечились?
— А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к
телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и
притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью
пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть
плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет
назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в
том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и
старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что,
мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за
юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк
пустил и ушел.
— Но они вас не догнали?
— Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они
небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и
выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них
щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю
степь перебежал.
— И все пешком?
— А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а
встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день
чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: «Садись верхом».
Я поопасался и не поехал.
— Чего же вы его боялись?
— Да так. он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и
разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он,
бестолковый, кричит:
«Садись, — кричит, — веселей, двое будем ехать».
Я говорю:
«А кто ты: может быть, у тебя бога нет?»
«Как, — говорит, — нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у
меня есть бок».
«Кто же, — говорю, — твой бог?»
«А у меня, — говорит, — все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды
бок. все бок. Как у меня нет бок?»
«Все. гм. все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, — говорю, — стало
быть, тебе не бог?»
«Нет, — говорит, — и он бок, и богородица бок, и Николач бок. «
«Какой, — говорю, — Николач?»
«А что один на зиму, один на лето живет».
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
«Всегда, — говорю, — его почитай, потому что он русский», — и уже
совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо,
разболтался и выказался.
«Как же, — говорит, — я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не
кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок
берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети (*22) бычка
жертвую».
Я и рассердился.
«Как же, — говорю, — ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и
ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой
целого бычка! Пошел прочь, — говорю, — не хочу я с тобою. я с тобою не
поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь».
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру
третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и
высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в
худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят. Должно быть,
думаю, христиане. Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, —
ну, значит, русские. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло,
ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и
говорят:
«Пей водку!»
Я отвечаю:
«Я, братцы мои, от нее. с татарвой живучи, совсем отвык».
«Ну, ничего, — говорят, — здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!»
Я налил себе стаканчик и думаю:
«Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!» — и выпил, а
ватажники пристают, добрые ребята.
«Пей еще! — говорят, — ишь ты без нее как зачичкался».
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал:
откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и
водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но
только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал,
заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
«А паспорт же у тебя есть?»
Я говорю:
«Нет, нема».
«А если, — говорит, — нема, так тебе здесь будет тюрьма».
«Ну так я, — говорю, — я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить
и без паспорта?»
А он отвечает:
«Жить, — говорит, — у нас без паспорта можно, но помирать нельзя».
Я говорю:
«Это отчего?»
«А как же, — говорит, — тебя поп запишет, если ты без паспорта?»
«Так как же, мол, мне на такой случай быть?»
«В воду, — говорит, — тебя тогда бросим на рыбное пропитание».
«Без попа?»
«Без попа».
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и
жалиться, а рыбак смеется.
«Я, — говорит, — над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю
зароем».
Но я уже очень огорчился и говорю:
«Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я
и до другой весны не доживу».
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел
прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу
столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже
я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели
меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня,
которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф
остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту
оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз
дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня
по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня
исповедовать и на три года не разрешает мне причастия.
Я говорю:
«Как же так, батюшка, я было. столько лет не причащамшись. ждал. «
«Ну, мало ли, — говорит, — что; ты ждал, а зачем ты, — говорит, —
татарок при себе вместо жен держал. Ты знаешь ли, — говорит, — что я еще
милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя
взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом
надлежит всю одежду сжечь, но только ты, — говорит, — этого не бойся,
потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».
«Ну что же, — думаю, — делать: останусь хоть так, без причастия, дома
поживу, отдохну после плена», — но граф этого не захотели. Изволили
сказать:
«Я, — говорят, — не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть».
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего
примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот
раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт.
Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным
человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких
определительных не было, но на мою долю бог послал практику.
— Какую же?
— Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого
ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще
бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
— Что же это такое, если можно спросить?
— Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной
неподобной вещи.
— Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
— Магнетизм-с.
— Как! магнетизм?!
— Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
— Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
— Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
— Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после
которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в
монастырь?
— Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных
приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
— Вы можете рассказать и эти приключения?
— Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
— Так пожалуйста.

— Взявши я паспорт, пошел без всякого о: себе намерения, и пришел на
ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает;
стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а
мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а
мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как
коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу,
еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу
есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: «Это бородавка». А мне
мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет
работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда
смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и
впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту
фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не
огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости
ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я
и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина,
и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и
капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это
хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с
ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе
достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех
барышников-цыганов вез равно что божия гроза, и узнал стороною, что они
собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я
один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а
при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за
меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не
своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к
коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому
угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не
послужит.
— Отчего же это не послужит в пользу?
— Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар
природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все
втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то
один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
«Открой, — говорит, — братец, твой секрет насчет понимания. Мне это
дорого стоит».
А я отвечаю:
«Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование».
Ну, а он пристает:
«Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал,
что я хочу как-нибудь, — вот тебе сто рублей».
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю:
извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и
слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за
это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: «Ну уж это не твоя беда,
сколько я научусь, а ты только сказывай».
«Первое самое дело, — говорю, — если кто насчет лошади хочет знать, что
она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от
того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову
и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают.
Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или
еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских
офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную
латОху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все
стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не
покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух — ему
кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он
оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если
уши велики, — их обрезывают, — а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки
суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во
лбу с звездочкой, — барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой
приспособить: пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где
надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески
если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против
настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше
барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над
глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом
приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и
глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади
на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не
шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против
этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того
смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик,
например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли
конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда
лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А
иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит,
а сам кольнет». И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас
упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не
послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже,
и еще зовет меня посмотреть и говорит:
«Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать».
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
«У этой плечи мясисты, — будет землю ногами цеплять; эта ложится —
копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта,
когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет», — и так всю
покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
«Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты
сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить».
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а
больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы
даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой
заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного
человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону
задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в
ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же
был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял
совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это
чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной
откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром
как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
«Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?»
— Он все этак шутил, звал меня _почти полупочтенный_, но почитал, как
увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу,
бывало:
«Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше
сиятельство, каковы ваши обстоятельства?»
«Мои, — говорит, — так довольно гадки, что даже хуже требовать не
надо».
«Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?»
«Вы, — отвечает, — изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся
я-с, продулся».
«А на сколько, — спрашиваю, — вашу милость облегчило?»
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да
говорю:
«Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому».
Он рассмеется и говорит:
«То и есть, что некому».
«А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в
голову положу, а сам вас постегаю».
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
«Нет, ты, — говорит, — лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных
денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю».
«Ну уж это, — отвечаю, — покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не
отыгрывайтесь».
«Как, благодаришь! — начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: — Ну,
пожалуйста, — говорит, — не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и
подай деньги».
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
— Никогда, — отвечал он. — Я его, бывало, либо обману: скажу, что все
деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
— Ведь он на вас небось за это сердился?
— Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: «Кончено-с; вы у меня,
полупочтеннейший, более не служите».
Я отвечаю:
«Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт».
«Хорошо-с, — говорит, — извольте собираться: завтра получите ваш
паспорт».
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше
не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне
совсем в другом расположении и говорит:
«Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне
на реванж денег не дали».
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на
моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
— А с вами что же случалось?
— Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
— А что это значит _выходы_?
— Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить
избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня
растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход
на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего;
например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а
соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня,
который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до
того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
— Это значит — запьете?
— Да-с; выйду и запью.
— И надолго?
— М. н. н. это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь,
пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого
побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве
выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило
и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и
говорю:
«Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я
пропаду».
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
«Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?»
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли
выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход,
и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал
я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже
теперь вспомнить страшно.

Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою
любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по
доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем
«последнем выходе» следующее:
— У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая,
для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки
пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит;
гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу
гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет.
Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на
этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я
даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам
ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в
шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек,
откуда шерсточка ее золотая расходилась. В эту пору у нас разом шли две
ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я
действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что
пишет «прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и
Дидону». Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на
которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что
кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее,
проиграл в карты. И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно
растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было
совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое
заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало,
появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в
большой сумме, и говорю: «Я на столько-то или на столько-то дней пропаду».
Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я
думаю себе: «Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего
нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать
некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч». Решил я так,
что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего,
чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к
этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше
стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы
мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские
деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым
невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет
деньги положить. Думаю: «Что делать? видно, с собою не совладаешь,
устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду
свое усердие, сделаю выход». Но только напало на меня смущение: где я эти
проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места
отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и
опять поскорее возьму и опять перепрятываю. Измучился просто я, их
прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким
неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что
кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять
вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет,
уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить». И
вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой
страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к
ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви,
вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне
ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым
ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
«На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь», — а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем
надобно, пошел в трактир чай пить. А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь
шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у
господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и
в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит
по миру. Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы
выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
«Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои
крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне
для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая
божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не
смеет».
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз
к губернаторше голый приехал, «а ныне, — говорит, — я за свои своеволия
проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а
потому подай мне водки! — я за нее денег платить не имею, но зато со
стеклом съем».
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет
другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь.
Он это восчувствовал и руку мне подает.
«Верно, — говорит, — ты происхождения из господских людей?»
«Да, — говорю, — из господских».
«Сейчас, — говорит, — и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси
[большое спасибо (франц.)], — говорит, — тебе за это».
Я говорю:
«Ничего, иди с богом».
«Нет, — отвечает, — я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду».
«Ну, мол, пожалуй, садись».
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
«Что это. ты чай пьешь?»
«Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей».
«Спасибо, — отвечает, — только я чаю пить не могу».
«Отчего?»
«А оттого, — говорит, — что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать. » — И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще
больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то
куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и
все о суете.
«Подумай, — говорит, — ты, какой я человек? Я — говорит, — самим богом
в один год с императором создан и ему ровесник».
«Ну так что же, мол, такое?»
«А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, — говорит, — нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как
ты сейчас видел, я ото всех презираем». — И с этими словами опять водки
потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне
преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце
говорит:
«Они, — говорит, — необразованные люди, думают, что это легко такую
обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень
трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я
свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу».
«Зачем же, — рассуждаю, — этой привычке так уже очень усердствовать? Ты
ее брось».
«Бросить? — отвечает. — А-га, нет, братец, мне этого бросить
невозможно».
«Почему же, — говорю, — нельзя?»
«А нельзя, — отвечает, — по двум причинам: во-первых, потому, что я, не
напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых,
самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют».
«Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли
этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу».
«Да, вот ты, — отвечает, — не хочешь этому верить. Так и все
говорят. А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать
брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или
нет?»
«Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется».
«А-га! — говорит. — Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я
страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще
графин водки подать!»
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
«Оно, — говорит, — это так и надлежит, чтобы это мучение на мне
кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, — говорит, — хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя
богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал
мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза
наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть».
«И что же, — спрашиваю, — теперь ты уже на этот характер не ропщешь?»
«Не ропщу, — отвечает, — потому что оно хотя хуже, но зато лучше».
«Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?»
«А так, — отвечает, — что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а
зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, — говорит,
— теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, — говорит, — все мое
счастье и спасение», — и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и
молвит:
«А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому
что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы,
одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от
какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек
не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с
тебя эту слабость взял».
«Ну, где же, — говорю, — возможно такого человека найти! Никто на это
не согласится».
— «Отчего так? — отвечает, — да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек».
Я говорю:
«Ты шутишь?»
Но он вдруг вскакивает и говорит:
«Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай».
«Ну как, — говорю, — я могу это испытывать?»
«А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь,
брат, большое дарование: я вот, видишь, — я сейчас пьян. Так или нет:
пьян я?»
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и
на ногах покачивается, и говорю:
«Да разумеется, что ты пьян».
А он отвечает:
«Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме
прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
«А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?»
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
«Что же это значит: какой это секрет?»
А он отвечает:
«Это, — говорит, — не секрет, а это называется магнетизм».
«Не понимаю, мол, что это такое?»
«Такая воля, — говорит, — особенная в человеке помещается, и ее нельзя
ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, — говорит, — это тебе
показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу
остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой
кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл.
Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну
минуту свести».
«Так сведи, — говорю, — сделай милость, с меня!»
«А ты, — говорит, — разве пьешь?»
«Пью, — говорю, — и временем даже очень усердно пью».
«Ну так не робей же, — говорит, — это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму».
«Ах, сделай милость, прошу, сними!»
«Изволь, — говорит, — любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму», — и с этим крикнул опять вина и две
рюмки.
Я говорю:
«На что тебе две рюмки?»
«Одна, — говорит, — для меня, другая — для тебя!»
«Я, мол, пить не стану».
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
«Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? — больной».
«Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной».
«А я, — говорит, — лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство», — и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
«Пей!»
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца
попробовать очень хотелось и он приказывает: «Дай, — думаю, — ни для чего
иного, а для любопытства выпью!» — и выпил.
«Хороша ли, — спрашивает, — вкусна ли, или горька?»
«Не знаю, мол, как тебе сказать».
«А это значит, — говорит, — что ты мало принял», — и налил вторую рюмку
и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять
заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
Я пошутил, говорю:
«Эта что-то тяжела показалась».
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я
выпил и говорю:
«Эта легче, — и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе
наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я
возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
«Шу, силянс. атанде» [подождите (франц.)], — и прежде над нею руками
помашет, а потом и говорит:
«Теперь готово, можешь _принимать, как сказано_».
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого
вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для
баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и
чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь
кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что
я любви не понимаю.
Я говорю:
«Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с
тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь».
А он говорит:
«Шу, силянс! любовь — наша святыня!»
«Пустяки, мол».
«Мужик, — говорит, — ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца
чувством смеяться и его пустяками называть».
«Да, пустяки, мол, оно и есть».
«Да ты понимаешь ли, — говорит, — что такое «краса, природы
совершенство»?
«Да, — говорю, — я в лошади красоту понимаю».
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
«Разве лошадь, — говорит, — краса, природы совершенство?»
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не
мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те
подскочили человек шесть и сами просят. «пожалуйте вон», а сами
подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами
наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже
много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут
произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только
таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже
ни в одном житии в Четминеях (*25) нет.

— Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и
удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. «Теперь,
— думаю, — вся забота, как бы их благополучно домой донести». А ночь была
самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас
около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по
небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что
словно в ней кто-то тебя шарит и трогает. А на ярмарке всякого дурного
народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я
же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых,
что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою
ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил,
что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой
компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И
потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду
моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон
выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову
так:
«Слышишь, ты? — говорю, — магнетизер, где ты?»
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и
говорит:
«Я вот он».
А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа
не его представляется.
«Подойди-ка, — говорю, — еще поближе». И как он подошел, я его взял за
плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как
только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу
только, что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в
том ничего не понимаю.
«Что ты такое, — говорю, — лопочешь?»
А он опять по-французски:
«Ди-ка-ти-ли-ка-типе».
«Да перестань, — говорю, — дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой,
потому что я тебя позабыл».
Отвечает:
«Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер».
«Тьфу, мол, ты, пострел этакой! — и на минутку будто вспомню, что это
он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа. Два носа, да
и только! А раздумаюсь об этом — позабуду, кто он такой.
«Ах ты, будь ты проклят, — думаю, — и откуда ты, шельма, на меня
навязался?» — и опять его спрашиваю:
«Кто ты такой?»
Он опять говорит:
«Магнетизер».
«Провались же, — говорю, — ты от меня: может быть, ты черт?»
«Не совсем, — говорит, — так, а около того».
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
«За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного
пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?»
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
«Да кто же ты, мол, такой?»
Он говорит:
«Я твой довечный друг».
«Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить
можешь?»
«Нет, — говорит, — я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным
человеком ощутишь.
«Ну, перестань, — говорю, — пожалуйста, врать».
«Истинно, — говорит, — истинно: такое пти-ком-пе. «
«Да не болтай ты, — говорю, — черт, со мною по-французски: я не
понимаю, что то за пти-ком-пе!»
«Я, — отвечает, — тебе в жизни новое понятие дам».
«Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать
новое понятие?»
«А такое, — говорит, — что ты постигнешь красу, природы совершенство».
«Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?»
«А вот пойдем, — говорит, — сейчас увидишь».
«Хорошо, мол, пойдем».
И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только
вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
«Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду».
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
«Отчего же это я позабываю, кто ты такой?»
А он отвечает:
«Это, — говорит, — и есть действие от моего магнетизма; но только ты
этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай-я в тебя сразу
побольше магнетизму пущу».
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах
пальцами перебирать. Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в
голову.
Я говорю:
«Послушай, ты. кто ты такой! что ты там роешься?»
«Погоди, — отвечает, — стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю».
«Хорошо, — говорю, — что ты силу перепущаешь, а может, ты меня
обокрасть хочешь?»
Он отпирается.
«Ну так постой, мол, я деньги попробую».
Попробовал — деньги целы.
«Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор», — а кто он такой — опять
позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что
чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и
через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
«Вот, — думаю, — штуку он со мной сделал!»
«А где же теперь, — спрашиваю, — мое зрение?»
«А твоего, — говорит, — теперь уже нет».
«Что, мол, это за вздор, что нет?»
«Так, — отвечает, — своим зрением ты теперь только то увидишь, чего
нету».
«Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь».
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов
темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и
на перекрестках стоят, ждут и говорят: «Убьем его и возьмем сокровище». А
передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом
светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и
гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь
спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты, и в середине светло, и
оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой
баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками
ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит,
встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он
сделался весь в поту.
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал,
что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
«Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий
бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься».
А он мне на это отвечает:
«Погоди, — говорит, — еще не время: еще опасно, ты еще не можешь
перенести».
Я говорю:
«Чего, мол, такого я не могу перенести?»
«А того, — говорит, — что в воздушных сферах теперь происходит».
«Что же я, мол, ничего особенного не слышу?»
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне
божественным языком:
«Ты, — говорит, — чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како
сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвивает бряцало
рукою».
«Нет, — думаю, — да что же это такое? Это даже совсем на пьяного
человека речи не похоже, как он стал разговаривать!»
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том
же намерении уговаривать.
«Так, — говорит, — купно струнам, художне соударяемым единым со
другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради
медовныя».
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо
слуха струит, и я думаю: «Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо
может от божества говорить!» А мой баринок этим временем перестал
егозиться и такую речь молвит:
«Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, — говорит, — и
подкрепись!»
И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штанцах в кармашке долго
искал, и наконец что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький,
махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там
долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
«Раскрой рот».
Я говорю:
«Зачем?» — а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и
говорит:
«Соси, — говорит, — смелее; это магнитный сахар-ментор: он тебя
подкрепит».
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет
магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне
его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так
куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем
сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо
домой идти. Но опять дело: не знаю — на какой я такой улице нахожусь и что
это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это
все мне только кажется, а все это наваждение. Теперь ночь, — все спят, а
зачем тут свет. Ну, а лучше, мол, попробовать. зайду посмотрю, что
здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне
домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди. так что
же опасного? я скажу: «Наше место свято: чур меня» — и все рассыпется.

admin