Как лошадь щиплет траву

Тема в разделе «Ветеринария», создана пользователем вильварин, 15 июн 2008 .

Начнем эту историю не своими словами:

«Солнце уже всходило, когда Джек проснулся. Как всякий житель прерий, он прежде всего осмотрелся, чтобы поглядеть на лошадь. Ее не было. Лошадь для жителей прерий то же, что корабль для моряка, что крылья для птицы. Без нее он беспомощен, без нее он подобен человеку, затерянному в океане, или птице, сломавшей крыло… Но прежде, чем Джек вполне оценил потерю, он увидел лошадь далеко в стороне: она спокойно паслась и с каждым шагом удалялась от его стоянки. Присмотревшись, он заметил, что за нею волочится веревка. Если бы веревки не оказалось, было бы совершенно невозможно ее поймать… Но, увидев веревку, Джек решил попытаться…

Из всех вещей на свете, способных свести человека с ума, самая худшая – это когда в погоне за лошадью ему все кажется, что он вот-вот ее схватит. Как ни старался Джек, чего только он ни делал, ему не удавалось приблизиться к лошади настолько, чтобы ухватиться за короткий обрывок веревки. И он метался за ней в разные стороны…»

Этот отрывок из рассказа Сетона-Томпсона замечательно годится для эпиграфа, но для эпиграфа он великоват, и я просто вставил его в текст.

Не следует думать, что я намерен продолжить историю о поименованном Джеке, жителе прерий, тем более, что история эта уже изложена Сетоном-Томпсоном в рассказе «Тито», важный отрывок из которого был только что приведен.

Мой герой сидит на траве не в прерии, а на бесконечно грустной и совершенно безнадежной земле примерно в десяти верстах от уральского города Шадринска. Вокруг по-июльски пожухшая летняя трава, в каковой, почти не шурша и не шевеля ее, происходит жизнь здешних жужелиц и ктырей, из которых кто-то его уже укусил, так что жди расчеса на бледной московской коже.

Он сидит и почему-то повторяет просветительский стишок из хрестоматии, изданной для повышения послереволюционной грамотности народа:

Когда это бывает?

С того места, где он сидит, куда ни погляди, будет ровный горизонт, потому что вокруг ни холмов, ни косогоров. Зато есть телега с повалившимися к земле оглоблями – в ее тени он и укрылся, а в отдалении виднеется поле – возможно, там даже поспевает рожь, хотя стишок с окружающей обстановкой в его мыслях не сочетается.

В другом отдалении пасется лошадь по имени Буланка, но плосколицый человек, там, где грузились мешки с крупой, почему-то сказал: «Всё. Не обкормитеся, студенты! Уводи давай гнедую!» За лошадью волокутся веревочные вожжи. А совсем вдалеке, как большой жук, сидит на поле черный трактор.

Небо на обратной дороге оказалось огромное, выцветшее и провинциальное, такого большого неба он в жизни еще не видел. Почему Буланка, то есть «буланая», оказалась вдобавок «гнедой», он не знает, как не знает, что означают то и это слово. Как не знает, что такое «вороная», «соловая», «саврасая». «Савраска увяз в половине сугроба…» Он, помнится, спросил тогда учительницу, что значит «Савраска»? Она ответила: «Сиди смирно, не вертись!»

Но это в школе, где он был подростком. А сейчас (побывав потом юношей), он превратился в молодого человека, потому что теперь он студент. Студент, уехавший с институтом в эвакуацию. Из Москвы в Шадринск.

Сегодня дед Кузьмакин поднял его засветло ехать на деревенскую базу за «харчами». Вставал он в такую рань впервые, и ему показалось, что дальше придется жить с прилипшей к спине койкой, а дед Кузьмакин, инвалид первой империалистической, ковылявший на деревянной березовой ноге, между тем наставлял его, до этого сроду не управлявшего лошадью, когда надо орать «Тпру!», когда «Н-но!», когда просто «Твою мать!», потом велел: «Береги Буланку!» и махнул рукой.

И он, как ни странно, без особых сложностей доехал из Шадринска то ли до склада, то ли до базы. Буланка трусила по дороге резво, раннее утро медленно переходило в ранний день, было тепло и становилось все теплее. И спать расхотелось.

Склад находился в безлюдной деревеньке. «А вот так прямо по дорожке и поедь, там в конце вороты отворенные», – сказала ему дорогу баба с козой.

Он и поехал прямо, и доехал до ворот, которые и в самом деле были отворены, и въехал в них, но Буланка через два шага вдруг встала. Он дернул вожжи и увидел, чего не ожидал. Телега, вкатившаяся за лошадью в ворота, заняла вместе с ней все заворотное место – узкую какую-то щель. Лошадь буквально уткнулась в оказавшуюся перед ней стену кирпичного строения, а точнее – в плакат «ВСЁ ДЛЯ ФРОНТА» на этой стенке и сразу принялась отжевывать от стены его уголок. По сторонам телега и лошадь оказались стиснуты приземистыми бревенчатыми лабазами. Позади громоздились въездные ворота, а по бокам дворового пенала в каждой бревенчатой стене было по запертой двери и длинному низкому складскому окошку. В левом были видны корявые ручищи, очевидно, двоих мужиков. Удивленные их физиономии наверняка приходились повыше и не виднелись. В правом окошке покачивалась серая плоская рожа, которая явно уже ничему не удивлялась.

– Здравствуйте! – сказал приехавший с тележного передка. – Я за крупой и мукой для полиграфического института.

С обеих сторон рыгнули.

– Сейчас вот погружусь – и обратно.

– А как? – спросили не поймешь из какого окошка.

– А никак! – ответили из другого какого-то.

– Давай грузися, а то мы запираемся! – потребовал справа серомордый.

Гость шевельнул вожжи. Буланка дернулась и вовсе ткнулась в плакат. С обеих сторон скучно молчали.

Он дернул правой вожжей, полагая, по-видимому, развернуться. Буланка подалась вправо и уткнулась в стенку. Он дернул левой. Лошадь подалась влево и снова уткнулась в стенку. Снова дернул правой, снова левой, но, увидав, что на лошадиных боках появилась какая-то белая пена, закричал «Н-но!». Лошадь присела на задние ноги.

– Не под силу воз, дак и гужи пополам. – Сказал кто-то из левых мужиков.

– Что же теперь делать? – растерянно спросил он.

– Не тужи, наживешь ременные гужи! – пообещали слева вторые корявые ручищи.

– Ременные дорогой оборвутся, не починит, – засомневалось то же окно другим голосом.

– Как мне отсюда выехать?

– А въезжал зачем? Тебя просили?

– Тяни давай за обе, на попятный давай, – послышался от ворот бабий голос. Он оглянулся. Телега слегка выдавалась задком из ворот, а за нею виднелась баба с козой, объяснявшая ему дорогу.

Он потянул за обе вожжи, но вразнобой. Лошадь задвигалась, однако без толку.

Он растерянно потянул снова. Безрезультатно.

– Помоги ты ему, Малашка! – послышалось из оконца.

Баба полезла на телегу, зацепив ногой подтележное ведерко. Оно брякнуло. Оставшаяся без призору коза громко закричала.

– Заткнись, паскуда! – заорала баба. – Давай сюда вожжи, парень, – распорядилась она.

– Эй, Малашка! Юбка задралася! Скирда виднеется! – потешались в складских окошках.

Орала коза, орали из окошек, «Трудись, курва гнедая!» – орала на лошадь баба.

«Уж и скирда у тебя, Маланья!» – раздавалось из окошек. Он же сидел и не понимал, что такое скирда, почему скирда и что вообще будет.

Лошадь потихоньку пятилась, скребя оглоблями и стукаясь тележными боками о бревна стенок – действия бабы были не безупречны.

Наконец и телега и лошадь из ворот выпростались, а значит, стало можно грузиться. Баба сползла задом с телеги и по дороге к не­утихавшей козе что есть силы пнула Буланку в брюхо.

– Что вы делаете?! – закричал он. – Не смейте бить животное!

– Вишь ты, разоряется! – удивилась баба и пнула козу.

– А ты не заголяйся перед каждым! – не унимались в окошках…

…Он до сих пор не пришел в себя после бревенчатой складской западни. «Неужели нельзя было выехать по-другому? Как плохо все устроено!» – думает он, шевеля руками.

Тихо щиплет в отдалении пожухшую траву лошадь. Пролетела какая-то птица. По траве пронеслась ее большая тень, но самой птицы было не видать. Солнце в небесах помутнело. Трактор как стоял, так стоит. Тележная тень скрадывается, и уже не видно, как было час назад, ее горбатого от нагруженных мешков очертания на земле.

Сетона-Томпсона он не читал, хотя разных книг прочел множество. Поэтому не может сопоставить свою ситуацию с книжной. А не читал потому, что с революции до его рождения прошло всего шесть лет. Сетона-Томпсона за это время не издавали. До революции издавали. Даже собрание сочинений в десяти томах, которые непонятно где взять. Лет через десять, когда между рождением нашего возницы и революцией протекли уже шестнадцать лет и когда он, учась в школе, вроде должен был бы прочесть рассказы американца, книг в районной библиотеке не оказалось.

И вот теперь в отдалении пасется лошадь, которую он, путаясь в упряжи, когда порвался истертый гуж, соединявший правую оглоблю с дугой, распряг и вывел из оглобель.

Случилось все вот как. Он довольно споро ехал, хорошо ехал, ноги свешивались с телеги, ношеные-переношеные свои ботинки он разул и ощущал свежий с утра воздух свободными ногами. Он думал, как привезет крупу, как будут на него благодарно глядеть сокурсницы, но правая оглобля вдруг оторвалась от крепления с дугой, отчего лошадь, которой накатывающаяся телега сбила ход, забрала с дороги в поле и остановилась, поскольку оглобля уткнулась оторвавшимся концом в землю.

Кстати, разница между ним и нами состоит, главным образом, в том, что нам кое-что известно из его будущей жизни, а ему о ней неизвестно ничего. Ему сейчас лезут в голову жуткие предположения, хотя и неотчетливые, но отчетливыми становящиеся. Он не знает, сумеет ли снова запрячь лошадь, не знает, чем скрепит оглоблю с дугой, не знает, насколько сильно ему попадет за опоздание с «харчами» – вдруг он провозится до самого вечера. Еще он не знает, что за птица, крича, пролетела, не знает, кто заполз ему в штанину и жалит ногу, не знает, случится ли с ним солнечный удар, когда для поимки лошади придется покинуть тележную тень…

А главное, не знает он, как поймать и привести к телеге лошадь, которая сейчас невдалеке щиплет траву. Распряг он неумело – все получилось кое-как. По земле волочатся вожжи. А лошади он боится. Запряженная в телегу, она по пути к дому слушалась и спокойно трусила. Но, когда он ее распрягал, встряхивала головой, и он опасался, что лошадь начнет лягаться или брыкаться.

Чем отличается одно от другого, он тоже не знает.

Итак, он не знает, каким образом привести ее к телеге. Но привести надо. Если не привезешь продукты, обязательно будет комсомольское собрание. Если потеряется лошадь – посадят. Если оставить телегу на дороге – все растащат. Если растащат крупу – расстрел.

Воздух мутный, небо мутное, солнце тоже мутное и словно бы сплющилось. Вокруг никого. Странно кричит птица. А вообще-то, больше никаких звуков. Правда, слышно, как фыркает лошадь и дергает задней ногой, сгоняя с живота мух.

Он встает и направляется к ней. Так же страшно уже однажды было тогда в школе. Они делали замечательную стенгазету «Зеркало», а еще рукописный журнал «Чепуха». Последний номер получился здорово. Среди стихов заметно выделялись которые написал он. А на задней обложке под заголовком «Как мы провели лето» были наклеены разные билеты. В кино, в музеи, трамвайные, перонные железнодорожные и даже в баню. И – как отдельные редкости – загадочная повестка какому-то дядьке явиться в ОГПУ и направление какой-то тетки к гинекологу. Он, наклеивая билеты, впервые это слово услышал, и оно показалось ему странным. Девочки, когда разглядывали журнал и дошло до смешной обложки, сделали безучастные лица, а некоторые надулись и сказали: «Вот дураки!» Он стал доискиваться, в чем дело, – оказалось, что «гинеколог» – женский доктор, и он опять ничего не понял.

И закончилось все тоже непонятно. Его, а еще Захарьина вызвали к директору, у которого сидел какой-то хмурый тип в гимнастерке, и долго трясли «Чепухой» перед их носами. Было страшно. Их обвиняли в преступлении. Директор орал. Хмурый человек впивался глазами и скрипел портупеей. От этого становилось еще страшней. Журнал запретили, а все старые номера забрали.

Где-то теперь Сашка Захарьин? Он ведь ушел воевать. Где еще другие, которые тоже ушли? Его самого не взяли – у него в одном глазу только несколько процентов зрения – результат не вылеченного в раннем детстве косоглазия. И кличка у него в детстве была поэтому невероятно обидная – Косой.

Что же касается его одноклассников Сашки Захарьина, Изи Шпанера, Зямки Эрлиха, Додика Гуревича, Славки Филипьева (в мае их класс окончил школу, а в июне началась война) – с войны они не вернутся, но это выяснится потом, а сейчас ему просто не по себе – он идет ловить лошадь. Лошади вдобавок ко всему еще и кусаются.

Душно и жарко. Вдалеке словно бы раскатился гром. Вот еще неприятность! Если пойдет дождь, он-то залезет под телегу, а лошадь вымокнет; лошадей, кажется, накрывают попонами, а у него каким-то обрывком толи накрыта только крупа в старых затерханных мешках.

Идучи к лошади, он зачем-то думает о девочках, какие были в их замечательной школе, и про тех, какие с ним сейчас в эвакуации. Об их странных, не дающих покоя, загадочных туловищах.

Вот он подошел к лошади совсем близко. Меж тем куда-то делась птица. Вместо ее недовольных криков в ушах зашумела от страха кровь и словно бы затренькала мандолина (в школе он ходил в мандолинный кружок). Мандолина тренькает песню «Чубчик кучерявый». Он даже оглянулся узнать, кто это играет, но куда ни глянь – травяная земля пуста. Только трактор как стоял, так и чернеется.

До лошади остается шага три, а потом надо протянуть руку и схватить ее за какую-нибудь веревку или пропотевший ремешок, которых на ней множество, а кое-какие даже с медными пуговочками. Он не знает, зачем они, к тому же все эти веревки, веревочки и ремешки словно бы заштриховали лошадь, и вдобавок к этому вокруг нее жужжат всевозможные мухи. Правда, какие-то названия частей упряжи он помнит из школьных «Кавказских пленников», но, конечно, не знает, что они такое, для чего предназначены и как выглядят.

А мы, пожалуй, чтобы сопоставить его беспомощность с неимоверностью задачи, приведем некоторые – только некоторые! – именования ремешковой этой мешанины: супонь, постромки, подпруга, гужи, подбрюшник, чересседельник, шлея, уздечка с удилами и поводьями, вожжи и еще многое, о чем он не имел (да и мы не имеем тоже) никакого понятия.

Он собирается сделать решающий шаг, но лошадь оторвалась от травы, тряхнула головой, отчего мелкие мошки, ползавшие возле ее глянцевых глаз, сорвались с мест, махнула хвостом (хвостовые мухи тоже, заныв, взлетели) и поглядела на него. Сорвавшиеся с мест окологлазные мухи сели откуда взлетели, а лошадь шагнула в сторону и, склонясь к траве, выдула ноздрями воздух.

Затаив дыхание, он снова решает повторить попытку. Шаг. Еще шаг. Лошадь опять оторвалась от травы, опять качнула головой. Мухи взлетели. Опять сели, она на него поглядела. Что у лошадей есть глаза, он знал, но никогда их до сих пор близко не видел.

А лошадь снова отошла на пару шагов.

Еще шаг в ее сторону, и опять все повторилось.

«Не надо смотреть ей в глаза», – подумал он и, когда снова шагнул, глянул в сторону далекого трактора. Но она опять отошла и совсем перестала пастись.

После складского двора она, как видно, его боялась. А он, что интересно, бояться переставал и стал действовать настойчивей и резче. Но все было напрасно, он к ней приближался, она от него уходила. Он подходил с боков – с того боку и с этого, подкрадывался сзади, но она явно угадывала его хитрости и отдалялась снова. Несколько раз, приговаривая «Буланка! Буланка», он решался прыжком оказаться рядом. Ничего не получалось. Она отскакивала, но не убегала, все время сохраняя дистанцию.

Один раз, прыгнув, он угодил на вожжи. Лошадь отскочила, и он повалился наземь.

«Из всех вещей на свете, способных свести человека с ума, самая худшая – это когда в погоне за лошадью ему все кажется, что он вот-вот ее схватит». Мы уже забыли эту сетон-томпсоновскую фразу, а он, как нам известно, Сетона-Томпсона не читал.

Что же делать? Поймать надо обязательно! Но как? Ничего же не получается! Значит, арестуют. Будет комсомольское собрание! У кого бы спросить?

У кого тут спросишь.

Мандолина в ушах тренькать вдруг перестала, и стала слышна чертова птица. По земле замелькала ее тень. Он явно устал. Духота и мутное солнце сказывались. С волос, с образовавшихся косиц московской еще стрижки по шее побежал пот – то капая, то просто стекая.

И он поплелся к телеге отсиживаться. Лошадь глянула и снова принялась пастись.

Растерянность его еще не перешла в отчаяние, и в тележной тени снова возвратился стишок «Солнце печет, липа цветет…». Еще он вспомнил, что надо бы поесть, потому что есть хотелось давно. Когда он спозаранку уезжал с институтского двора, дед Кузьмакин вынес из столовки кусок колбасы, полбуханки черного хлеба и большую бутылку воды – а он подумал: «Буханка, Бутылка, Буланка – все на “бу”» и сразу вспомнил, как уличные мальчишки дразнили вчера своего дружка «Толя&#769 бу-бу, насрал в трубу!», после чего обе его сокурсницы, с которыми он, весело болтая, шел, сразу с ним расстались и свернули в мусорный заулок.

Он достал из прогревшегося мешка дедовы припасы. Колбаса оказалась липкая и скользкая, словно намыленная, хлеб же, прежде сырой, усох – еда не жевалась и останавливалась в горле. Сразу захотелось пить. Теплая вода не проглатывалась. В ушах затренькал «Чубчик кучерявый». Но тихонько.

Ему вспомнились вдруг мамины булочки с корицей. Вспомнилось, как он, бывало, капризничал: «Опять с корицей!» А еще треугольные пирожки с маком, которые полагалось печь к какому-то празднику…

Привкусы того, что он сейчас жевал, казалось, останутся во рту навсегда, намыленная колбаса и сухой (с утра липкий) хлеб были с трудом проглочены, и ему стало мерещиться вкусным и желанным то, над чем студенты потешались в столовке. Еду, которую там выдавали, назвать насыщающим продуктом было никак нельзя. В вермишелевом супе плавало несколько вермишелинок. Накопив суповые талоны, они из десяти тарелок составляли одну, в которой мокла более-менее заметная гуща. А суп из воблы? И конечно, каша! Каша, каша, жидкая, пшенная! Ух он бы сейчас ее поел! И глазастый компот. Урюк, на котором стекловидные глазки какой-то урючной болезни делали мокрую урючину похожей на голову солитера из школьного учебника зоологии.

Но компот, невиданный компот ему все же поесть случилось! Правда, лет через восемь. Авторская воля позволяет нам различить, как за ним с Женей Д. следит какая-то тетка; они ее заметили, когда решили пройтись после гостиницы, в которой встретились, сопровождаемые неотвязными взглядами коридорных, не говоря уже о здоровенном швейцаре у гостиничных дверей, которому Женя, когда входили в гостиницу для иностранцев, где ей полагалось жить, предъявила пропуск.

Женя приехала в Москву по каким-то семейным делам. Она, еще когда они были на пятом курсе, вышла замуж за молодого человека из Уругвая и в Уругвай этот с ним уехала. Сейчас, приехав в Москву, она вздумала встретиться со своим однокурсником, а столь неосмотрительно поступила, потому что отвыкла от порядков на родине, но он, конечно, откликнулся, потому что не хотел выглядеть трусом. Так что хвост, который от них не отставал, был неслучайный.

В ее номере, куда они пришли, все было невиданно и красиво.

– Давай шапку, снимай пальто и поешь пока компоту. Я думаю, ты такого еще не пробовал. Это наш, уругвайский. А я пока немного приберусь.

Она налила из консервной банки в гостиничную стеклянную плошку компот, положила туда ложечку и придвинула плошку ему. Затем быстренько убрала с дивана какие-то женские тряпки и куда-то их сунула, а потом села на диван рядом.

Он на нее даже не поглядел, потому что компот, который стал есть, оказался невероятен. Сладкий-сладкий, он был вкуса то клубничного, то земляничного, то пахнул вишней, то напоминал о лимоне – словом, наш персонаж забыл скованность, приличия и опаску.

– Погоди, не уйдет твой компот. Давай хоть поглядим друг на друга, какие мы теперь.

И он поглядел на Женю. Московско-советский дураковатый молодой человек, он никак не мог вспомнить слово «обворожительная», а вообще-то, не умел связать ни с одним известным ему словом ее обаяние, женственность, нездешний наряд, блеск волос и серег. Разве что сразу уставился в вырез кофточки. Золотая оборка кофточки красиво лежала на бело-розовых, как пастила, выпуклостях грудей, а в устье обозначившейся ложбинки то и дело собирался ускользнуть непривычный для его комсомольских очей крестик, сплетенный из золотой проволоки.

Она осмотрелась, потянулась к нему и тихонько поцеловала в губы, а потом сказала: «Это ведь можно, мы же с тобой целовались тогда в шадринском сарае».

Он неуклюже ответил, неумело чмокнув в губы, и протянул руку к бело-розовой местности крестика, так как никогда не забывал давних сарайных прикосновений.

– Я очень хочу быть с тобой, очень! – сказала Женя. – Но здесь это невозможно. No nos resultara&#769 hacer conocer nuestras partes genitales – наши органы должны были бы познакомиться. У нас в Уругвае кое-что говорят и делают напрямую, – она приблизила губы к его уху, – если бы не ваши органы. Ешь лучше компот, если он тебе нравится… Сейчас еще банку открою и себе тоже возьму.

И он ел этот баснословный компот. И больше даже не смотрел ни в вырез кофточки, ни на ее студенческие до сих пор коленки, а она то и дело незаметно поглядывала на него и сокрушалась, что половинка персика никак не поддевается его ложкой и выскальзывает, дурочка, вместо того, чтобы попасть, куда ей хочется и куда ей положено.

Сидеть в номере стало невыносимо, и, хотя компот был недо­еден, они решили уйти погулять. И сразу приметили идущую за ними женщину. Шла она странно, то останавливалась разглядывать витрину, хотя на витрине лежали сайки и батоны из папье-маше, то застревала у газетного стенда почитать «Красную звезду», хотя вечерело и было ничего не разобрать, да и газета была двухнедельной давности. То деловито прибавляла шагу и даже обгоняла их…

Его охватил ужас. Женя тоже, хотя они только что, смеясь, говорили о том, выучил ли он на мандолине еще хоть одну песню, вслушивалась и непрерывно ловила переулочные шаги сыщицы. Было ясно, что тетка эта – самый что ни на есть классический шпик и уже сегодня их жизни – вместе и по отдельности – могут сложиться самым роковым образом.

И он решил этого не допустить. Не теряя из виду в какой-то момент обогнавшую их преследовательницу, он потянул Женю в переулочную подворотню, по-вечернему уже совсем темную, где в обеих стенах болтались разрушенные московские двери, и они, сбивчиво дыша, в правые двери вбежали, добежали по смердевшей кошками и щами лестнице до какого-то этажа, а там пошли длинные ломаные, пропахшие кислым духом коридоры с какими-то нишами, и они в одну такую нишу втиснулись, а из нее сквозь заплесневелое коридорное окошко было как раз видно, как сыщица металась по переулку, пытаясь сообразить, в какую из переулочных глоток ускользнули преследуемые. А они обнялись, и Женя поцеловала его своими заграничными, полными напрасного желания губами…

Запах паутины и мышей сразу смешался с запахом ее чужеземных духов.

Пока они в своем будущем целуются, так и не познакомив друг с другом свои органы (ничего себе уругвайская откровенность!), пока опасливо выходят в переулок и расстаются, чтобы быстро разойтись в разные стороны (между прочим, навсегда), на приуральской траве щиплет траву, хвостом отгоняя мух, нравная лошадь, а он, восемнадцатилетний наш мальчик, не знает, как быть. И правда, как ему быть?

Он больше уже не твердит стишок про «рожь поспевает, когда это бывает», он, между прочим, умеет сочинять стихи сам и бессмысленно повторяет сейчас первую строчку сочиняемого «Ты спросил меня, юноша, кто я таков…». Сочиняет стихи он уже давно – они у него складные и очень похожи на тогдашнее писательское стихо­творчество. Отец даже водил его к поэту Луговскому, каким-то образом с тем договорившись.

…Ты спросил меня, юноша, кто я таков… ты спросил… ты спросил. Кто я таков. Веков… шагов… подков…

Что-то надо делать.

Но что? А вот что: надо собраться с мыслями, надо быстро все обдумать, надо понять, чем связать порванную упряжь, когда он приведет лошадь и поставит ее в оглобли (как он это сделает?)…

– Ты спросил меня, юноша…

Сочиняемое стихотворение мешает сосредоточиться, ни ремешка, ни веревки на телеге найти не удается. На ней кроме мешков и торб с провизией ничего нет. Лошадь в отдалении как раз вся в каких-то ремешках и веревках… И вожжи волочатся.

В небесах покачивается в мареве солнце, и, качнись оно посильней, за его ободок прольется еще зною… «Шел солдат из бою, нес ведерко гною…» Зною… казною… не знаю…

У него и ножика нет, чтобы отрезать, если, конечно, он поймает лошадь, от конской упряжи какой-то ненужный конец… А что там нужное? Что ненужное? Птица кричит… И мандолина эта прямо у виска… Зною… Гною… Кто я таков.

Ему приходит в голову пойти к трактору. Наверняка там в какой-нибудь железной коробке или под сиденьем есть промасленные тряпки или какие-нибудь веревки. А по пути он пройдет мимо лошади, и, может, она теперь не станет шарахаться? Он выходит из тележной тени. Сразу же вскрикивает птица. И он, глядя в землю, тихонечко идет в сторону лошади, однако, не дойдя шагов пятнадцать, видит, как та вскидывает голову, мгновение глядит в его сторону и отходит подальше. Опять то же самое! Тогда, глядя в землю и напрягшись, что, очевидно, обозначает решимость, он бросается к ней, полагая прыгнуть на конец волочащихся вожжей, и слышит, как ударили оземь ее копыта, когда она одновременно с ним отпрыгнула.

Ладно! Пускай пасется, пускай отфыркивается, пускай раздувает ноздрями жухлую уральскую траву, пускай наедается, пускай устанет и начнет даваться в руки. «Ты спросил меня, юноша, кто я таков, чем живу я и мыслью какой удручен. » Вот же, вот же придумал. И он поворачивает в сторону трактора.

Солнце по-прежнему мутное, земля по-прежнему жухлая, пожелтелая и травяная. Он по такой сроду еще не ходил, и, что интересно, когда он глядит под ноги, а он глядит под ноги, потому что при направлении к трактору солнце оказалось перед ним и стало слепить, он увидел суетливую и разнообразную жизнь, о которой и не подозревал в окружавшем телегу безлюдье и безмолвье. Куда-то полетел шмель, вылезший из земляной дырки. Белая плесень кучкой шариков расположилась от этой дырки невдалеке, муравьиный ручеек бежал по своим делам, на колючем цветке сидит колючая дорожная гусеница. Что-то вдруг появилось из-под ноги и, громко загудев, поволоклось по воздуху. Крупное и тяжкое, оно оказалось отчетливым большим жуком, вокруг которого неотчетливо мерцал буроватый ореол полета. Следя за полетом жука, по пути взгляда он увидел маленькое бегущее животное – то ли крысу, то ли зайчонка, – убегавшее с дороги.

Солнце висело, проклятая птица кричала, мандолина в ушах не тренькала, зато колотилось сердце и хотелось повалиться наземь. И заснуть.

Но он уже был возле трактора.

Одиночество трактора в жаркой пустой окрестности было бесспорным. Ржавый механизм – это был уже довольно старый «Фордзон-Путиловец» – ни на что больше не претендовал, лошадей, несмотря на их уже известный нам норов, он в свое время победил, а дальше работал как мог. Почему он тут оказался, стало ясно: рядом сомлевало от зноя какое-то небольшое поле, а на нем среди сорняков виднелись повалившиеся редкие колосья.

Радиатор трактора содержал между там и тут погнутых ржавых пластин неимоверное количество застрявших ночных насекомых, очевидно летевших во тьме навстречу его трудовому порыву, когда тракторист работал до ночи, чтобы вспахать и засеять поле, потому что долго шли дожди и в совхозе не успевали с посевной. Потом про посевную забыли, тракториста забрали в армию (он же был в округе единственный годный мужчина), трактор бросили, что явствовало из валявшегося неподалеку ведерка с выползшим смазочным гужевым дегтем, а также гудевшим в моторе осиным роем – осы устроили там свое гнездо.

Наш герой оглядел эту механическую развалину, заглянул под сиденье тракториста, но нигде не обнаружил ни проволоки, ни веревки, ни ремешка, который можно было бы употребить для скрепления дуги, хомута и оглобельного конца.

Возле трактора тоже нигде не оказалось находки, которая сгодилась бы отремонтировать гуж, и он собрался уже повернуть назад к телеге (он все время боковым зрением поглядывал на телегу и лошадь), как вдруг увидел в моторе (у «Фордзона» не было боковых щитков) то, что было нужно, – приводной ремень, сделанный, вероятно, трактористом из мягкой измызганной то ли керосином, то ли дегтем кожи, похоже, уже однажды рвавшимся, поскольку два его конца соединяли медные скрепы. Больше ничего разглядеть не получалось. Из мотора то и дело вылетали угрожающе бренчавшие одиночные осы.

Снимать из-за них приводной ремень оказалось хлопотно. Они, кажется, начинали осознавать врага, а он принялся сковыривать ремень ногтями со шкивов. Ногти ломались, осы набирались ярости, в голове у него вертелось, что за приводной ремень расстреляют, но содрать его надо было во что бы то ни стало. И тут до него дошло, что, даже если он сорвет ремень, извлечь его из мотора не выйдет – он все равно будет вокруг какой-нибудь моторной штуковины. Надо бы его разрезать поперек. Но чем? Ногтями не получится. Они все обломаны, а некоторые вывернулись чуть ли не наизнанку.

Надо разогнуть медные скрепы! Быстрей! Уж очень забеспокоились осы. Он пробует выковырять вжатые в кожу ремня концы проволочных скобок, они при этом впиваются в пальцы. До чего больно! Настолько больно, что уже кажется, что не больно, и скрепы наконец отгибаются, теперь надо ремень дернуть и, не разглядывая его, бежать от уже построившихся в боевые порядки ос, и он бежит со всех ног со своим трофеем, а за ним зыбким приводным ремнем смерти летят озверевшие осы, но поднявшийся ветерок мешает их погоне, и он уходит от них, и у него есть чем ремонтировать упряжь, а потом поставить лошадь в оглобли…

Если, конечно, удастся ее поймать.

Она вдали и пасется как паслась.

После бегства от взбешенных ос он отсиживается и тяжело дышит. В руке у него приводной ремень и ясно, что он сможет что-то связать, если только ремень будет разрезан вдоль на несколько полосок, но ни ножа, ни ножниц у него нет. Он настолько сбит с толку, утомлен и растерян, что начинает искать несуществующий ножик или ножницы по карманам. Однако ничего такого в карманах, конечно, нет и быть не может. В карманах старых его еще московских штанов обретается обычная уплотнившаяся к уголкам карманная пыль, слежавшаяся тонкой полоской карманного войлока.

Он бессмысленно разглядывает ее в вывернутом кармане, и случаю угодно, что там обнаруживается мельчайший угловой фрагментик бритвенного лезвия – это он когда-то зачем-то сунул его в карман – он ведь многое хранил на всякий случай, ибо жил в обстоятельствах, когда все может пригодиться. И пригодилось.

Этой частицей лезвия он начинает разделять на полоски при-водной ремень. Из-за своей малости карманная находка входит в вещество приводного ремня совсем на чуть-чуть, но ремень ведь собственноручно изготовлен трактористом из чего-то тоже случайного и податливого, так что если пройти по сделанному надрезу с изнанки и аккуратно с ним совпасть, все получится, но сколько же времени на это уйдет!

Млеют пальцы, держать малюсенький резак и вдобавок нажимать на него, производя при этом все аккуратно ради совпадения с изнаночным надрезом, трудно. Уголочек лезвия выпадает на траву из сведенных пальцев. Разглядеть в траве его невозможно. Но ничего не поделаешь, надо искать. Потом наш старатель отдыхает и, конечно, наблюдает за лошадью. И тут в голову ему приходит, кажется, правдоподобный вариант поимки.

А значит, надо побыстрей закончить разделение тракторного приводного ремня.

«Ты спросил меня юноша, кто я таков!» – на радостях вспоминает он навязчивую строку своего будущего стихотворения.

«Чем живу я и мыслью какой удручен?» – он уже говорит это радостно, причем же тут удручение? Это предчувствие, предвосхищение, потому что стихи эти он закончит года через четыре и вот при каких обстоятельствах…

Она тоже писала стихи. И ее стихи ему очень нравились. Они не были похожи на то, что сочинял он сам, хотя, как было уже сказано, писал он стихи, ничем почти не отличавшиеся от тех, какие писали настоящие поэты. В ее стихах все было не общепринятым, а чем-то, о чем вроде бы не стоит говорить, потому что оно находится не на поверхности, а где-то там, где-то за семью печатями, где-то в человеческой недогадливости, в душе. Но души-то ведь нет! Нету души! Это известно каждому. Тогда что же чувствовалось в Людкиных стихах? Наверно, то, что он переживал, глядя на нее, глядя на ее рисуночки – она ведь еще и рисовала тоже.

А она умела долго глядеть в его глаза. И приходилось отвечать ее взгляду, потому что в глазах ее было такое! Такая бездна без дна, такой голубоглазый, кроткий, податливый мир! Да нет же! Не мир, а миры были в ее глазах – в родных, ненаглядных, непознаваемых, непонятных и, как оказалось, непонятых.

Она стала его любовью, отнимавшей все мысли и силы. Коснуться ее он робел. Пройтись с ней под руку робел. Прикоснуться губами к ее губам робел. Хотя несколько раз они уже друг друга губами коснулись, при этом она закрывала глаза, а он глаз не закрывал, и видел, как за сомкнувшимися ее веками исчезают один за другим голубоглазые миры, чтобы, когда коснувшиеся ее губ его губы покинут их, глаза эти снова распахнулись словно бы в недоумении: куда это ты подевался? что это было? с кем же это было? как к этому отнестись? как с этим быть, жить, не расставаться, не оставаться друг без друга.

Увы, ее глаза были им не поняты. Правильней будет сказать словом попроще – недопоняты, потому что вскоре оказалось, что она беременна. Полгода назад на их курсе появился новый студент. Уже мужчина, уже отвоевавший. Прихрамывающий, но это пройдет. Высокий, небрежный, студенткам говоривший грубости, но приохотивший их к своей компании чтением наизусть поэмы Симонова «Пять страниц».

Вот, собственно, и все причины ее беременности. В ней созревал, менял черты ее прекрасного лица, вызывал тошноту (ее даже вырвало, когда она объясняла, что между ними ничего больше не должно быть и что она выходит замуж) потомок высокомерного однокурсника, причем она позолотила пилюлю, сказав, что ей приходится выходить замуж.

Замуж она не вышла, а ребеночка, как это случается даже с самыми драгоценными героинями знаменитых книг, родила.

Он переживал страшные минуты, непоправимо портившие его характер. Тогда и пригодилась строчка «Чем живу я и мыслью какой удручен?» Мыслью, что у него больше не будет Людки, он был отныне удручен всегда и даже тогда, когда по прошествии многих лет они начнут видеться и оказываться в одной постели – на ужасно скрипучем ее диване ничего не получалось, было стыдно от соседей.

Когда ему пришла, пока он разрезал приводной ремень, счастливая мысль, все вышесказанное, как мы знаем, еще не произошло, зато были порезаны во многих местах пальцы, он их посасывал и обдумывал, каким образом успешнее всего проделать то, что пришло в голову.

Разрезая ремень и в то же время поглядывая на лошадь, он приметил, что она в какую сторону пасется, туда же и движется. Поэтому охотиться за ней не надо, а следует подождать, когда она сама приблизится. Так и только так нужно действовать. Вряд ли она настолько хитра, что станет его, стоящего на ее дороге, обходить, но уж ему придется стоять не шевелясь.

Он еще с полчаса потрудился над разрезанием ремня, а затем стал полученные полоски связывать – узелки в местах связки было трудно затягивать и он в который уже раз выбился из сил. Пот стекал с волос на шею, рубашка взмокла. Когда образовалась довольно длинная веревка, обкрутив ее вокруг руки, он пошел на нужную позицию. Надо было действовать осторожно и осмотрительно и ни в коем случае не торопиться.

Поэтому он дал крюка, чтобы лошадь не подумала, что идут в ее сторону. Крюк же этот должен был вывести его в створ направления лошадиной пастьбы. В результате он оказался довольно далеко от лошади, но встал как раз в таком месте, откуда видел ее голову, щипавшую траву, плечи и появлявшийся из-за узкого теперь лошадиного силуэта хвост, взмахами отгонявший слепней.

Расстояние между ним и ею оказалось чересчур велико, но, чтобы не спугнуть лошадь, поделать ничего уже было нельзя.

«Ну чего же ты, Буланка, еле-еле плетешься. Есть надо, как в столовке, быстро, – мелькало у него в голове. – Так я три часа прожду».

Он стоял, особо не шевелясь. Под мутным солнцем. В своей кепчонке–восьмиклинке. Он стоял, теперь очень хорошо представляя, что&#769 с ним сделают, если он вернется без лошади, без телеги и без провианта, который на две недели. Какие ожидают его проработки… А по поводу кражи и порчи приводного ремня – расстрел неминуем. Хотелось пить и есть, хотелось на долгом солнцепеке спать, и от этого иногда покачивало. Но больше всего хотелось, чтобы подул ветер. А ну-ка, весело подуй, веселый ветер, веселый ветер, веселый очень… Солнце печет, липа цветет, рожь поспевает, когда это бывает. Сейчас это бывает… А ну-ка, весело подуй, веселый ветер… Ты спросил меня, юноша, как мне подуть…

Он поглядывал на свою тень – она потихоньку удлинялась. Лошадиной было не видно, они же оба стояли на плоской поверхности, и расстояние между ними все еще оставалось значительным. Но ее тень тоже наверняка удлинялась, располагаясь на земле возле лошадиных ног, – солнце же светило теперь несколько сбоку.

А ветер в его жизни случится. Даже много раз. На вагонных крышах. Причем тень тоже будет лежать сбоку от поезда. Лежать и вместе с поездом бежать. Крыша, на которой они с Зулькой едут за мукой, хотя чуть поката на обе стороны, но уверенно на ней расположиться можно.

Когда институт вернулся из шадринской эвакуации, а с едой в оте­честве было плохо, а потом, когда кончилась война, стало совсем плохо, все что-то придумывали, чтобы добыть съестное, а ему один человек сказал, что в Литве, которая теперь снова стала советской, страшно нужны учебники. Вот-вот там откроются школы, дети пойдут учиться по-русски, а учебников никаких нету.

Он сговорил поехать приятеля Зульку, и они стали добывать учебники, которые повезут. Дело это оказалось непростое. Они покопались дома и нашли кое-какие, отслужившее свое, все в кляксах прошлых лет. Кое-что добыли у соседей и знакомых. В результате образовалась целая куча потрепанных пособий для постижения русской речи и школьной науки.

Был там татарский учебник, частично написанный по-арабски, а частично по-новому – русскими буквами. Когда они с Зулькой его удивленно разглядывали, бросилось в глаза напечатанное жирным шрифтом веселое словцо «кильманда».

Были учебники с выдранными страницами – это прежние владельцы удаляли из них или густо зачеркивали непрерывно объявляемых врагов народа. Попадались экземпляры, как считала тогда молва, намеренно внедрявшие в изображения революционных событий двусмысленные картинки, которые надо было особо рассматривать, чтобы не дать обмануть себя врагу – папаха Чапаева, поднявшегося для атаки, оказывалась под особым углом изображением жабы, лацкан на пиджаке разоблаченного наркома обнаруживал ворона с немалым клювом. Кроме того, учебники бывали попорчены прежними школьниками, наслюнявленной подушечкой большого пальца отлеплявшими с дрянной бумаги типографскую печать и переносившими (точней сказать, втискивавшими) ее на другую иллюстрацию. Скажем, голову Ивана Грозного с картинки, где он убил сына, на картинку Анны Карениной с маленьким, до слез любимым ребенком.

Еще была там брошюра «Самодельные калоши», разные самоучители – «Игра на домре», «Шумовой оркестр», «Расческа как музыкальный инструмент». Были, конечно, алгебра и геометрия великого Киселева, были учебники, по которым следовало обучать грамоте сиволапых крестьян, – эти отличались крупным шрифтом и раставленными, например в былине «Вольга и Микула», ударениями.

Попадались словари. Старинный – еще с ятями, вогульско-русский например.

Было ясно, что часть этого учебного материала ни на что не сгодится, но ясно было, что многое пойдет и можно будет выменять на литовском базаре за этот вот, скажем, учебник со стихами белой-белой литовской муки.

Лежа на вагонной крыше и глядя на звезды, он вспоминал жуткую свою историю с лошадью, тогда он ведь тоже был послан за провизией. Днем же разглядывал попадавшихся лошадей, запряженных парой с торчащим меж них дышлом. Он рассказал про тогдашние свои злоключения Зульке, но про кражу ремня не рассказал, а когда Зулька спросил, из чего же он сделал связку для дуги с оглоблей, ответил, что сре&#769зал манжеты с обеих брючин. А ведь он никогда даже по мелочам не врал ни в школе, ни дома, ни матери, ни отцу. А тут почему-то соврал. То ли ему было совестно, что в военную пору оставил без единственного, вероятно, на всю шадринскую округу приводного ремня сельское хозяйство, то ли угодить под расстрел было все еще можно.

А ветер, который он когда-то призывал пропеть песню, был с ними на вагонной крыше все время. По ночам ехавшие на крышах зябли и волочившийся в Литву, стучавший колесами состав оглашал ночные пределы еще и кашлем.

Днем же было солнце и небеса сперва с белорусскими, а потом литовскими облаками, а еще литовские мальчишки, обязательно швырявшие в поезд камни. Женщины с подоткнутыми юбками, задравши зады, что-то непрерывно пропалывали. Бабы, приседавшие за нуждой, вскакивали с корточек и для отвода глаз принимались махать поезду. А некоторые махали, не вскакивая. Проводница, у которой был сложен товар, ехать на крыше без билета не мешала.

Ели они хлеб с маргарином, да еще на станциях покупали семечки и прошлогодние большие соленые огурцы с пустым нутром, пускавшие из себя соленую воду. На всех вагонах ехал народ, на вагоне впереди расположились какие-то бесстыжие девки, они матерились и кричали: давай к нам со своим огурцом, на бублик с дыркой махнемся – и хохотали.

К ним-то он и прыгнул. Он не хотел подавать виду, что понимает похабное зубоскальство, и решил притвориться, что прыгнет менять мокрый огурец на неизвестный бублик. Сперва сжал волосы двумя пальцами, чтобы лучше получилась на них красивая волна. Зулька, тот виду делать не хотел, но и прыгать, хотя к девкам на их бабий обмен жуть как стремился, на передний вагон раздумал. Прыгать с вагона на вагон приходилось все время. Но прыгать на вагон задний было не так уж страшно, а вот на едущий впереди и как-то отвратительно стучащий колесами – это было совсем другое.

Прыгнув, ты ударялся о встречный ветер и, произведя, какой получалось, шаг вперед, устремившись всем собою на убегавшую от тебя переднюю крышу, ударял в нее обеими ногами и валился, чтобы окончательно отъединиться от ветра и гарантировать себе пребывание на ней.

Он вспомнил свой прыжок на вожжи…

…Словом, девки, конечно, над ним поиздевались, огурец взяли, стали вертеть его в руках и громко гоготать. С соседней крыши подначивал Зулька, и во что бы все превратилось, неизвестно, если бы не начались полустанки на подъездах к Вильнюсу. Появилась милиция. Мешочников и безбилетных стали сгонять с крыш, и вскоре они с Зулькой после многих уловок доехали до Вильнюса уже в вагоне. Правда, Зулька считал, что им надо ехать до Вильны, а она, мол, дальше за Вильнюсом. Это ему посоветовали дома старорежимные родители. Они когда-то ездили туда молиться.

Но милиция всех пассажиров и его с Зулькой разогнала.

Хмурые хуторяне разглядывали на базаре мудреные книжки, удивлялись знакомым, таким же, как в Литве, цифрам на страницах, бранясь, говорили польские слова, полагая, что в России польский мат понимают. Очень заинтриговала их брошюра, как делать галоши. Однако – степенные люди – они уже крепко уяснили, что под новую власть надо идти в новые школы, и все привезенное удалось поменять на два мешка муки, которые были доставлены в Москву опять-таки на вагонных крышах.

Муку из мешка высыпали кучей на газету, расстеленную на полу. Ночью послышались какие-то скрипы – было решено, что это в куче проседает мука, однако некоторые домашние все же полагали, что это какие-то мучные жуки или червяки…

Мы прервали повествование фразой «Вдобавок он вспомнил свой прыжок на вожжи…». Но то, что происходило до этого прыжка, было однообразно, утомительно и нервно.

…Он стоял и стоял в ожидании пасшейся Буланки. Он не был уверен в том, что правильно предположил, будто она станет пастись обязательно по прямой.

На земле происходила кузнечиковая жизнь, что-то шуршало – и он опасливо глядел вниз, подозревая змею. Кричала птица, которую мы давно уже слышим в этом рассказе. В стороне чернелся нахохлившийся, нахлобученный на окрестность обкраденный им трактор, и, стоило поглядеть в ту сторону, в голове начинала вертеться распространенная русская поговорка «стрелять таких надо». Сухой мутный воздух густел и словно бы смыкался, но это, вероятно, происходило еще из-за того, что он был голоден, из-за того, что устал, из-за того, что не знал, как обойтись с лошадью, не знал, сумеет ли ее запрячь. Он многого не знал, не знал, что будущее окружает его уже сейчас, уже подступило всеми этими кузнечиками, которые упрыгают в завтра, а некоторые доскачут до тех, кто будет его расстреливать.

За поганый ремешок, которым была обмотана ладонь.

Иногда ему казалось, что лошадь отклонилась от линии и не придет из точки А в точку Б, где стоял он, и наступало смятение; он ведь надеялся, что придет, что достигнет его, что ткнется мягкими губами в его ладонь, где будет кусок просохшего с утра мокрого хлеба. Б-же мой! Как же он не догадался взять хлеб? Пойти за ним? Пойти? Ни в коем случае! Пусть лучше без хлеба. Только бы не испугать ее, не спугнуть и не заставить поменять направление.

Ему докучали какие-то мошки. Хотя он был уже искусан, когда сидел в тележной тени, тогда почему-то не чесалось, как сейчас. Наверно, слетелись какие-то другие. Они стояли столбом, и он в этом столбе оказался.

Вид местности получался странным. Она была по-прежнему безвидна и пуста, и только четыре точки опровергали эту пустоту: Буланка, он, телега с поникшими оглоблями и трактор «Фордзон», с которого он украл в дни Великой Войны, а потом изрезал приводной ремень, единственный, вероятно, во всех здешних пределах. Сперва, значит, будет комсомольское собрание, его исключат, потом куда-то уведут, а потом, приставив к стенке, расстреляют.

При слове «расстреляют» он холодеет. Он вспомнит его, когда ощутит подобный ужас на исходе той ночи. Да и не только той. Тогда он ходил сам не свой, спать перестал, есть перестал.

Дело в том, что Зульку, друга его, с которым они ездили за мукой в свободную советскую Литву, посадили. Зулька, замечательно красивый парень, поступил в актерское училище при некоем театре с определенным этническим репертуаром. В тот год на училище это и на соответствующий театр началось гонение, и на его попутчика некий сокурсник написал телегу, то ли по поводу анекдота, то ли из-за какой-то девушки. И Зульку посадили.

Наш герой места себе не находил, полагая, что его, как человека близкого к посаженному, посадят тоже, и считал, что доживает на воле последние дни.

И вот в теплую летнюю ночь, когда в его разогретом на сковородке своей крыши деревянном домишке все наконец кое-как уснули и, продолжая жить в душном и без того полном страхами и опаской ночном летнем сне, разметались, ушли в тяжелые летние грезы, причем кто-то в забытье бормотал, очевидно объясняясь с незваными посетителями сна, кто-то храпел, кто-то посапывал, в оконце комнаты тяжко забарабанили.

Вскочили все. У матери дрожали руки. Отец, который в тревожных ситуациях обязан был оказаться на высоте, оказался растерянней всех, а сам он никак не мог связать ночные мысли, ему мерещилось, что он стережет лошадь, а она колотит копытами, отпрыгивая, а его уводят на расстрел. Давний ужас оказывался неизбывен.

В окошко снова заколотили. Еще наглее, еще неотвратимей.

– Что вы так стучите? – решилась сказать мать.

– В чем дело? – наконец пробормотал отец.

– Эй! Чего дрыхнете? Мы тут на полуторке заблудились! Как на Хованскую проехать?

…Но это будет потом, потом, а сейчас, когда, наконец, подошла Буланка, он кинулся к ней…

Весь обратный путь он спал – лошадь, знавшая дорогу, пришла домой сама. Вернулись к вечеру. Продукты он привез. Черный, потный, неумытый. Даже, казалось, заплаканный. Сивого деда Кузьмакина упряжь изумила, потоптавшись на березовой ноге, он оторопело сказал:

– Тужи, у кого ременные гужи, а у нас лыко да мочало – оно и примчало…

В столовке из половины крупы с неделю варили кашу, половину, конечно, разворовали.

Вот, собственно, и все, что мне удалось рассказать о своем брате. Хотя знаю я еще многое. Но оно возникать из небытия не пожелало.

И брат мой не возникнет.

Его нет и никогда больше не будет.

ЛЕХАИМ — ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

admin

Наверх