Я полонский шесть траурных коней

< Я красоты не разлюбил… Н. А. Грибоедова
автор Яков Петрович Полонский (1819—1898)
Натурщица >
См. Стихотворения 1870—1885 . Источник: Я. П. Полонский. Полное собрание стихотворений. — СПб.: Издание А. Ф. Маркса, 1896. — Т. 2. — С. 272—281.

Не князь, красавец молодой,
? Внук иверских царей,
Был сокровенною мечтой
? Её цветущих дней;
Не вождь грузинских удальцов, —
? Гроза соседних гор,
Признаньем вынудил ее
? Потупить ясный взор;
Не там, где слышат валуны
? Плеск Алазанских струй [1] ,
Впервые прозвучал её
? Заветный поцелуй;—
Нет, зацвела её любовь
? И расцвела печаль

В том жарком городе, где нам
? Прошедшего не жаль…
Где грезится сазандарам [2]
? Святая старина,
Где часто музыка слышна,
? И веют знамена.

В Тифлисе я ее встречал…
? Вникал в её черты:
То — тень весны была, в тени
? Осенней красоты.
Не весела и не грустна, —
? Где б ни была она,
Повсюду на её лице
? Царила тишина.
Ни пышный блеск, ни резвый шум
? Полуночных балов,
Ни барабанный бой, ни вой
? Охотничьих рогов,
Ни смех пустой, ни приговор
? Коварной клеветы,—

Ничто не возмущало в ней
? Таинственной мечты…
Как будто слава, отразясь
? На ней своим лучом,
В ней берегла покой души
? И грезы о былом, —
Или о том, кто, силу зла
? Изведав, завещал
Ей всепрощающую скорбь
? И веру в идеал…

Я помню час, когда вдали
? Вершин седые льды
Румянцем вспыхнули, и тень
? С холмов сошла в сады,
Когда Метех [3] , с своей скалой,
? Стоял, как бы в дыму,
И уходил сионский крест [4]
? В ночную полутьму…—
Она сидела на крыльце
? С поникшей головой,

И, помню, кроткий взор её
? Увлажен был слезой.
О незабвенной старине
? Намек нескромный мой
Смутил её больной души
? Таинственный покой…
И мне казалось, в этот миг
? Я у неё в глазах
Прочел ту повесть, что прошла
? Тайком в её мечтах: —
.

«Он русским послан был царем,
? В Иран держал свой путь,
И на пути заехал к нам
? Душою отдохнуть.
Желанный гость,— он принят был,
? Как друг, моим отцом,—
Не в первый раз входил он к нам
? В гостеприимный дом…—
Но не был весел он в тени
? Развесистых чинар,
Где на коврах не раз нам пел

? Заезжий сазандар;
Где наше пенилось вино,
? Дымился наш кальян,
И улыбалась жизнь гостям
? Сквозь радужный туман…
И был задумчив он, когда,
? Как бы сквозь тихий сон,
Пронизывался лунный свет
? На темный наш балкон…—
Его горячая душа,
? Его могучий ум
Влачили всюду за собой
? Груз неотвязных дум.
Напрасно север ледяной
? Рукоплескал ему,
Он там оставил за собой
? Бездушную зиму;
Он там холодные сердца
? Оставил за собой,—
Лишь я одна могла ему
? Откликнуться душой…
Он так давно меня любил,
? И так был рад,— так рад,
Когда вдруг понял, отчего
? Туманится мой взгляд».

«И скоро перед алтарем
? Мы с ним навек сошлись…
Казалось, праздновал весь мир,
? И ликовал Тифлис:
Всю ночь к нам с ветром долетал
? Зурны тягучий звук,
И мерный бубна стук, и гул
? От хлопающих рук…
И не хотели погасать
? Далекие огни,
Когда, лампаду засветив,
? Остались мы одни…
И не хотела ночь унять
? Далекой пляски шум,
Когда с души его больной
? Скатилось бремя дум,—
Чтоб не предвидел он конца
? Своих блаженных дней,
При виде брачного кольца
? И ласковых очей.

«Но час настал: посол царя
? Умчался в Тегеран…
Прощай, любви моей заря!
? Пал на сердце туман…
Как в темноте рассвета ждут,
? Чтоб страхи разогнать,
Так я ждала его, ждала,—
? Не уставала ждать…
Еще мой верующий ум
? Был грёзами повит,
Как вдруг… вдруг грянула молва,
? Что он убит… убит!
Что он из плена бедных жен
? Хотел мужьям вернуть,
Что с изуверами в бою
? Он пал, пронзенный в грудь,
Что труп его, — кровавый труп,—
? Поруган был толпой
И что скрипучая арба
? Везет его домой [5] .

Все эти вести в сердце мне
? Со всех сторон неслись…
Но не скрипучая арба
? Ввезла его в Тифлис,—
Нет, осторожно между гор,
? Ущелий и стремнин
Шесть траурных коней везли
? Парадный балдахин;
Сопровождали гроб его
? Лавровые венки,
И пушки жерлами назад,
? И пики, и штыки…
Дымились факелы, и гул
? Колес был эхом гор,
И память вечную о нем
? Пел многолюдный хор…
И я пошла его встречать,
? И весь Тифлис со мной
К заставе эриванской шел
? Растроганной толпой.
На кровлях плакали, когда
? Без чувств упала я…
О, для чего пережила
? Его — любовь моя!»

«И положила я его
? На той скале, где спит
Семья гробниц, и где святой
? Давид их сторожит;
Где раньше, чем заглянет к нам
? В окошки алый свет,
Заря под своды алтаря
? Шлет пламенный привет;
На той скале, где в бурный час
? Зимой, издалека
Причалив, плачут по весне
? Ночные облака;
Куда весной, по четвергам,
? Бредут на ранний звон,
Тропинкой каменной, в чадрах,
? Толпы грузинских жен.
Бредут, нередко в страшный зной,
? Одни — просить детей,
Другие — воротить мольбой
? Простывших к ним мужей…
Там, в темном гроте — мавзолей,
? И, — скромный дар вдовы,

Лампадка светит в полутьме,
? Чтоб прочитали вы
Ту надпись, и чтоб вам она
? Напомнила сама
Два горя: — горе от любви
? И горе от ума».

Н.А. ГРИБОЕДОВА

Не князь, красавец молодой,
Внук иверских царей,
Был сокровенною мечтой
Ее цветущих дней.
Не вождь грузинских удальцов —
Гроза соседних гор —
Признаньем вынудил ее
Потупить ясный взор.
Не там, где слышат валуны
Плеск Алазанских струй,
Впервые прозвучал ее
Заветный поцелуй.
Нет, зацвела ее любовь
И расцвела печаль
В том жарком городе, где нам
Прошедшего не жаль.
Где грезится сазандарам
Святая старина,
Где часто музыка слышна
И веют знамена.

В Тифлисе я ее встречал.
Вникал в ее черты:
То — тень весны была, в тени
Осенней красоты.
Не весела и не грустна,-
Где б ни была она,
Повсюду на ее лице
Царила тишина.
Ни пышный блеск, ни резвый шум
Полуночных балов,
Ни барабанный бой, ни вой
Охотничьих рогов,
Ни смех пустой, ни приговор
Коварной клеветы,
Ничто не возмущало в ней
Таинственной мечты.
Как будто слава, отразясь
На ней своим лучом,
В ней берегла покой души
И грезы о былом,
Или о том, кто, силу зла
Изведав, завещал
Ей всепрощающую скорбь
И веру в идеал.

Я помню час, когда вдали
Вершин седые льды
Румянцем вспыхнули и тень
С холмов сошла в сады,
Когда Метех с своей скалой
Стоял, как бы в дыму,
И уходил сионский крест
В ночную полутьму.
Она сидела на крыльце
С поникшей головой,
И, помню, кроткий взор ее
Увлажен был слезой.

О незабвенной старине
Намек нескромный мой
Смутил ее больной души
Таинственный покой.
И мне казалось, в этот миг
Я у нее в глазах
Прочел ту повесть — что прошла
Тайком в ее мечтах:

‘Он русским послан был царем,
В Иран держал свой путь
И на пути заехал к нам
Душою отдохнуть.
Желанный гость — он принят был
Как друг моим отцом;
Не в первый раз входил он к нам
В гостеприимный дом;
Но не был весел он в тени
Развесистых чинар,
Где на коврах не раз нам пел
Заезжий сазандар;
Где наше пенилось вино,
Дымился наш кальян,
И улыбалась жизнь гостям
Сквозь радужный туман;
И был задумчив он, когда,
Как бы сквозь тихий сон,
Пронизывался лунный свет
На темный наш балкон;
Его горячая душа,
Его могучий ум
Влачили всюду за собой
Груз неотвязных дум.
Напрасно север ледяной
Рукоплескал ему,
Он там оставил за собой
Бездушную зиму;
Он там холодные сердца
Оставил за собой,
Лишь я одна могла ему
Откликнуться душой.
Он так давно меня любил,
И так был рад,так рад,
Когда вдруг понял, отчего
Туманится мой взгляд.

И скоро перед алтарем
Мы с ним навек сошлись.
Казалось, праздновал весь мир,
И ликовал Тифлис.
Всю ночь к нам с ветром долетал
Зурны тягучий звук,
И мерный бубна стук, и гул
От хлопающих рук.
И не хотели погасать
Далекие огни,
Когда, лампаду засветив,
Остались мы одни,
И не хотела ночь унять
Далекой пляски шум,
Когда с души его больной
Скатилось бремя дум,
Чтоб не предвидел он конца
Своих блаженных дней
При виде брачного кольца
И ласковых очей.

Но час настал: посол царя
Умчался в Тегеран.
Прощай, любви моей заря!
Пал на сердце туман.
Как в темноте рассвета ждут,
Чтоб страхи разогнать,
Так я ждала его, ждала,-
Не уставала ждать.
Еще мой верующий ум
Был грезами повит,
Как вдруг. вдруг грянула молва,
Что он убит. убит!
Что он из плена бедных жен
Хотел мужьям вернуть,
Что с изуверами в бою
Он пал, пронзенный в грудь,
Что труп его — кровавый труп —
Поруган был толпой
И что скрипучая арба
Везет его домой.
Все эти вести в сердце мне
Со всех сторон неслись.
Но не скрипучая арба
Ввезла его в Тифлис,-
Нет, осторожно между гор,
Ущелий и стремнин
Шесть траурных коней везли
Парадный балдахин;
Сопровождали гроб его
Лавровые венки,
И пушки жерлами назад,
И пики, и штыки;
Дымились факелы, и гул
Колес был эхом гор,
И память вечную о нем
Пел многолюдный хор.

И я пошла его встречать,
И весь Тифлис со мной
К заставе эриванской шел
Растроганной толпой.
На кровлях плакали, когда
Без чувств упала я.
О, для чего пережила
Его любовь моя!

И положила я его
На той скале, где спит
Семья гробниц и где святой
Давид их сторожит;
Где раньше, чем заглянет к нам
В окошки алый свет,
Заря под своды алтаря
Шлет пламенный привет;
На той скале, где в бурный час
Зимой;издалека
Причалив, плачут по весне
Ночные облака;
Куда весной, по четвергам,
Бредут на ранний звон,
Тропинкой каменной, в чадрах,
Толпы грузинских жен.
Бредут, нередко в страшный зной,
Одни — просить детей,
Другие — воротить мольбой
Простывших к ним мужей.
Там, в темном гроте — мавзолей,
И — скромный дар вдовы —
Лампадка светит в полутьме,
Чтоб прочитали вы
Ту надпись и чтоб вам она
Напомнила сама —
Два горя: горе от любви
И горе от ума’.

Нет, не забуду я тот ранний огонек, Который мы зажгли на первом перевале, В лесу, где соловьи и пели и рыдали, Но миновал наш май — и миновал их срок.

Я еду — мрак меня гнетет — И в ночь гляжу я; огонек Навстречу мне то вдруг мелькнет, То вдруг, как будто ветерок.

Ах, как у нас хорошо на балконе, мой милый! смотри — Озеро светит внизу, отражая сиянье зари; Белый там нежится лебедь, в объятьях стихии родной, И не расстанется с ней, как и ты, друг мой милый.

— Ты куда, удалая ты башка? Уходи ты к лесу темному пока: Не сегодня-завтра свяжут молодца. Не ушел ли ты от матери-отца.

Дым потянуло вдаль, повеяло прохладой. Без тени, без огней, над бледною Невой Идет ночь белая — лишь купол золотой Из-за седых дворцов, над круглой колоннадой.

Блажен озлобленный поэт, Будь он хоть нравственный калека, Ему венцы, ему привет Детей озлобленного века.

Был вечер; в одежде, измятой ветрами, Пустынной тропою шел Бэда слепой; На мальчика он опирался рукой, По камням ступая босыми ногами,-.

Писатель, если только он Волна, а океан — Россия, Не может быть не возмущен, Когда возмущена стихия.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В гостиной сидел за раскрытым столом мой отец, Нахмуривши брови, сурово хранил он молчанье; Старуха, надев как-то набок нескладный чепец.

В дни, когда над сонным морем Духота и тишина, В отуманенном просторе Еле движется волна.

(Отрывок) . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вечера настали мглистые -.

Один проснулся я и — вслушиваюсь чутко, Кругом бездонный мрак и — нет нигде огня. И сердце, слышу я, стучит в виски. мне жутко. Что, если я ослеп! Ни зги не вижу я.

. . . . . . . . . . . . . Уже впервые дымной мглою Подернут был Едемский сад, Уже пожёлкнувшей листвою.

Мы празднуем в саду прощальный наш досуг. Прощай! пью за твое здоровье, милый друг!- И солнцу, что на все наводит зной, не жарко, И льду не холодно, и этот пышный куст.

С утра садимся мы в телегу. К моей телеге я привык, Мне и ухабы нипочем. Я только дрогну, как старик.

Лес, как бы кадильным дымом Весь пропахнувший смолой, Дышит гнилью вековою И весною молодой.

Зари догорающей пламя Рассыпало по небу искры, Сквозит лучезарное море; Затих по дороге прибрежной.

Вечерний звон. не жди рассвета; Но и в туманах декабря Порой мне шлет улыбку лета Похолодевшая заря.

Недаром создал ты порядок, полный сил, И воспитал в себе отвагу: Твой враг, как пленник,— отдал шпагу, Как император — скипетр уронил;.

Моя барышня по садику гуляла, По дорожке поздно вечером ходила — С бриллиантиком колечко потеряла, С белой ручки его, видно, обронила.

Вот и ночь. К ее порогу Он пришел, едва дыша: Утомился ли он медля? Опоздал ли он спеша.

Время новое повеяло — смотри, Время новое повеяло крылом: У одних глаза вдруг вспыхнули огнем, Словно луч в лицо ударил от зари.

Вчера мы встретились; — она остановилась — Я также — мы в глаза друг другу посмотрели. О боже, как она с тех пор переменилась; В глазах потух огонь, и щеки побледнели.

За окном в тени мелькает Русая головка. Ты не спишь, мое мученье! Ты не спишь, плутовка.

Из вечности музыка вдруг раздалась, И в бесконечность она полилась, И хаос она на пути захватила,- И в бездне, как вихрь, закружились светила.

Вижу, как тяжек мой путь, Как бесполезен мой повод! Кони натужили грудь, Солнце печет, жалит овод.

Вчера грузинку ты увидел в первый раз На кровле, устланной коврами, Она была в шелку и в галунах, и газ Прозрачный вился за плечами.

Грузинская ночь — я твоим упиваюсь дыханьем! Мне так хорошо здесь под этим прохладным навесом, Под этим навесом уютной нацваловой* сакли. На мягком ковре я лежу под косматою буркой.

Всякий раз как под буркой, порою ночной, Беспробудно я сплю до звезды заревой, Три видения райских слетают ко мне — Три красавицы чудных я вижу во сне.

Я шел и не слыхал, как пели соловьи, И не видал, как звезды загорались, И слушал я шаги — шаги, не знаю чьи, За мной в лесной глуши неясно повторялись.

Глухая степь — дорога далека, Вокруг меня волнует ветер поле, Вдали туман — мне грустно поневоле, И тайная берет меня тоска.

Если б смерть была мне мать родная, Как больное, жалкое дитя, На ее груди заснул бы я И, о злобах дня позабывая.

Еще не все мне довелось увидеть. И вот одно осталось мне: Закрыв глаза, любить и ненавидеть Бесплодно, смутно — как во сне.

Заплетя свои темные косы венцом, Ты напомнила мне полудетским лицом Все то счастье, которым мы грезим во сне, Грезы детской любви ты напомнила мне.

Заря под тучами взошла и загорелась И смотрит на дорогу сквозь кусты. Гляди и ты, Как бледны в их тени поникшие цветы.

В одной знакомой улице — Я помню старый дом, С высокой, темной лестницей, С завешенным окном.

Ночь холодная мутно глядит Под рогожу кибитки моей, Под полозьями поле скрипит, Под дугой колокольчик гремит.

Вот, на каретных стеклах, в блеске Огней и в зареве костров, Из бледных линий и цветов Мороз рисует арабески.

Зной — и все в томительном покое — В пятнах света тени спят в аллее. Только чуткой чудится лилее, Что гроза таится в этом зное.

И в праздности горе, и горе в труде. Откликнитесь, где вы, счастливые, где? Довольные, бодрые, где вы? Кто любит без боли, кто мыслит без страха.

И любя, и злясь от колыбели, Слез немало в жизни пролил я; Где ж они — те слезы? Улетели, Воротились к Солнцу бытия.

«The night has a thousand eyes» * Ночь смотрит тысячами глаз, А день глядит одним; Но солнца нет — и по земле.

Гром и шум. Корабль качает; Море темное кипит; Ветер парус обрывает И в снастях свистит.

Улеглася метелица. путь озарен. Ночь глядит миллионами тусклых очей. Погружай меня в сон, колокольчика звон! Выноси меня, тройка усталых коней.

Я, двух корабликов хозяин с юных дней, Стал снаряжать их в путь: один кораблик мой Ушел в прошедшее, на поиски людей, Прославленных молвой.

Пел смычок — в садах горели Огоньки — сновал народ — Только ветер спал, да темен Был ночной небесный свод;.

На скамье, в тени прозрачной Тихо шепчущих листов, Слышу — ночь идет, и — слышу Перекличку петухов.

Любви не боялась ты, сердцем созревшая рано: Поверила ей, отдалась — и грустишь одиноко. О бедная жертва неволи, страстей и обмана, Порви ты их грязную сеть и не бойся упрека.

Любя колосьев мягкий шорох И ясную лазурь, Я не любил, любуясь нивой, Ни темных туч, ни бурь.

Мое сердце — родник, моя песня — волна, Пропадая вдали,- разливается. Под грозой — моя песня, как туча, темна, На заре — в ней заря отражается.

Мой ум подавлен был тоской, Мои глаза без слез горели; Над озером сплетались ели, Чернел камыш,- сквозили щели.

Мчится, мчится железный конек! По железу железо гремит. Пар клубится, несется дымок; Мчится, мчится железный конек.

Вижу я, сизые с золотом тучи Загромоздили весь запад; в их щель Светит заря,- каменистые кручи, Ребра утесов, березник и ель.

Как промаюсь я, службы все выстою, Да уйду на ночь в келью свою, Да лампадку пред девой пречистою Засветив, на молитве стою.

Стихает. Ночь темна. Свисти, чтоб мы не спали. Еще вчерашняя гроза не унялась: Те ж волны бурные, что с вечера плескали, Не закачав, еще качают нас.

Хмурая застигла ночь, На пути — бурьян. Дышит холодом с реки, Каплет сквозь туман.

Напрасно иногда взывал он к тени милой И ждал — былое вновь придет и воскресит Все то, что мертвым сном спит, взятое могилой, Придет — и усыпит любви волшебной силой.

Кто этот гений, что заставит Очнуться нас от тяжких снов, Разъединенных мысли сплавит И силу новую поставит.

Знавал я нищего: как тень, С утра бывало целый день Старик под окнами бродил И подаяния просил.

Спишь ли ты, брат мой? Уж ночь остыла; В холодный, Серебряный блеск.

Я помню, был я с ним знаком В те дни, когда, больной, он говорил с трудом, Когда, гражданству нас уча, Он словно вспыхивал и таял как свеча.

Ты спрашиваешь: отчего Так пошло все и так ничтожно, Что превосходства своего Не сознавать нам невозможно.

Откуда же взойдет та новая заря Свободы истинной — любви и пониманья? Из-за ограды ли того монастыря, Где Нестор набожно писал свои сказанья.

Оттого ль, что в божьем мире Красота вечна, У него в душе витала Вечная весна;.

Мой костер в тумане светит; Искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит; Мы простимся на мосту.

Схоронил я навек и оплакал Мое сердце — и что ж, наконец! Чудеса, наконец!— Шевелится, Шевелится в груди мой мертвец.

— Подойди ко мне, старушка, Я давно тебя ждала.— И косматая, в лохмотьях, К ней цыганка подошла.

Полонский здесь не без привета Был встречен Фетом, и пока Старик гостил у старика, Поэт благословлял поэта.

У нас весна, а там — отбитые волнами, Плывут громады льдин — плывут они в туман — Плывут и в ясный день и — тают под лучами, Роняя слезы в океан.

«Поцелуй меня. Моя грудь в огне. Я еще люблю. Наклонись ко мне».

Соловей поет в затишье сада; Огоньки потухли за прудом; Ночь тиха.- Ты, может быть, не рада, Что с тобой остался я вдвоем.

И рассудок, и сердце, и память губя, Я недаром так жарко целую тебя — Я целую тебя и за ту, перед кем Я таил мои страсти — был робок и нем.

О гражданин с душой наивной! Боюсь, твой грозный стих судьбы не пошатнет. Толпа угрюмая, на голос твой призывный Не откликаяся, идет.

Пришли и стали тени ночи На страже у моих дверей! Смелей глядит мне прямо в очи Глубокий мрак ее очей;.

Пахнет полем воздух чистый. В безмятежной тишине Песни птички голосистой Раздаются в вышине.

Пчела, погибшая с последними цветами, Недаром чистыми янтарными сотами Ты, с помощью сестер, свой улей убрала. Ту руку, что тебя все лето берегла.

Развалину башни, жилище орла, Седая скала высоко подняла, И вся наклонилась над бездной морской, Как старец под ношей ему дорогой.

Рассказать ли тебе, как однажды Хоронил друг твой сердце свое, Всех знакомых на пышную тризну Пригласил он и позвал .

Сатар! Сатар! Твой плач гортанный — Рыдающий, глухой, молящий, дикий крик — Под звуки чианур и трели барабанной Мне сердце растерзал и в душу мне проник.

Слышу я, моей соседки Днем и ночью, за стеной, Раздается смех веселый, Плачет голос молодой -.

Ночью в колыбель младенца Месяц луч свой заронил. «Отчего так светит Месяц?»- Робко он меня спросил.

В те дни, как я был соловьем, Порхающим с ветки на ветку, Любил я поглядывать зорким глазком В окно, на богатую клетку.

Старик, он шел кряхтя, с трудом одолевая Ступеньки лестницы крутой, А чудо-девушка, наверх за ним взбегая, Казалось, веяла весной.

Земли, полуднем раскаленной, Не освежила ночи мгла. Заснул Тифлис многобалконный; Гора темна, луна тепла.

Он у каменной башни стоял под стеной; И я помню, на нем был кафтан дорогой; И мелькала, под красным сукном, Голубая рубашка на нем.

Я свечи загасил, и сразу тени ночи, Нахлынув, темною толпой ко мне влетели; Я стал ловить сквозь сон их призрачные очи И увидал их тьму вокруг моей постели.

П небу синему тучки плывут, П лугу тени широко бегут; Тени ль толпой на меня налетят — Дальние горы под солнцем блестят;.

She walks in beauty like the night. Тень ангела прошла с величием царицы: В ней были мрак и свет в одно виденье слиты. Я видел темные, стыдливые ресницы.

Душный зной над океаном, Небеса без облаков; Сонный воздух не колышет Ни волны, ни парусов.

Однажды в ночь осеннюю, Пройдя пустынный двор, Я на крутую лестницу Вскарабкался, как вор.

Уже над ельником из-за вершин колючих Сияло золото вечерних облаков, Когда я рвал веслом густую сеть пловучих Болотных трав и водяных цветов.

Меня тяжелый давит свод, Большая цепь на мне гремит. Меня то ветром опахнет, То все вокруг меня горит.

Что мне она!- не жена, не любовница, И не родная мне дочь! Так отчего ж ее доля проклятая Спать не дает мне всю ночь.

Когда предчувствием разлуки Мне грустно голос ваш звучал, Когда, смеясь, я ваши руки В моих руках отогревал.

Вверх, по недоступным Крутизнам встающих Гор, туман восходит Из долин цветущих;.

Ночной костер зимой у перелеска, Бог весть кем запален, пылает на бугре, Вокруг него, полны таинственного блеска, Деревья в хрусталях и белом серебре;.

Когда, заботами иль злобой дня волнуем, На твой горячий поцелуй Не отвечаю я таким же поцелуем,- Не упрекай и не ревнуй.

В дни ребячества я помню Чудный отроческий бред: Полюбил я царь-девицу, Что на свете краше нет.

1 Когда из пелен порывалась она, Молилась и жарко мечтала, Растленная жизнь, зла и грязи полна.

Что, если на любовь последнюю твою Она любовью первою ответит И, как дитя, произнесет: «люблю»,— И сумеркам души твоей посветит.

Чтобы песня моя разлилась как поток, Ясной зорьки она дожидается: Пусть не темная ночь, пусть горящий восток Отражается в ней, отливается.

Я ль первый отойду из мира в вечность — ты ли, Предупредив меня, уйдешь за грань могил, Поведать небесам страстей земные были, Невероятные в стране бесплотных сил.

Влачили всюду за собой

Груз неотвязных дум.

Напрасно север ледяной

Он там оставил за собой

Он там холодные сердца

Оставил за собой,

Лишь я одна могла ему

Он так давно меня любил,

И так был рад, так рад,

Когда вдруг понял, отчего

Туманится мой взгляд…

И скоро перед алтарем

Мы с ним навек сошлись…

Казалось, праздновал весь мир,

И ликовал Тифлис.

Всю ночь к нам с ветром долетал

Зурны тягучий звук,

И мерный бубна стук, и гул

От хлопающих рук.

И не хотели погасать

Когда, лампаду засветив.

Остались мы одни,

И не хотела ночь унять

Далекой пляски шум,

Когда с души его больной

Скатилось бремя дум,

Чтоб не предвидел он конца

Своих блаженных дней

При виде брачного кольца

И ласковых очей.

Но час настал: посол царя

Умчался в Тегеран.

Прощай, любви моей заря!

Пал на сердце туман…

Как в темноте рассвета ждут,

Чтоб страхи разогнать,

Так я ждала его, ждала,

Не уставала ждать…

Еще мой верующий ум

Был грезами повит,

Как вдруг… вдруг грянула молва,

Что он убит… убит!

Что он из плена бедных жен

Хотел мужьям вернуть,

Что с изуверами в бою

Он пал, пронзенный в грудь,

Что труп его — кровавый труп

Поруган был толпой

И что скрипучая арба

Везет его домой (1).

Все эти вести в сердце мне

Со всех сторон неслись…

Но не скрипучая арба

Ввезла его в Тифлис,

Нет, осторожно между гор,

Ущелий и стремнин

Шесть траурных коней везли

Сопровождали гроб его

И пушки жерлами назад,

Дымились факелы, и гул

Колес был эхом гор,

И память вечную о нем

Пел многолюдный хор…

И я пошла его встречать,

И весь Тифлис со мной

К заставе эриванской шел

На кровлях плакали, когда

Без чувств упала я…

О, для чего пережила

1 Записки А. С. Пушкина, т. 5, стр. 76. Изд Анненкова.

И положила я его

На той скале, где спит

Семья гробниц и где святой

Давид их сторожит;

Где раньше, чем заглянет к нам

В окошки алый свет,

Заря под своды алтаря

Шлет пламенный привет;

На той скале, где в бурный час

Причалив, плачут по весне

Куда весной, по четвергам,

Бредут на ранний звон.

Тропинкой каменной, в чадрах,

Толпы грузинских жен.

Бредут, нередко в страшный зной,

Одни — просить детей,

Другие — воротить мольбой

Простывших к ним мужей…

Там, в темном гроте — мавзолей,

И — скромный дар вдовы

Лампадка светит в полутьме,

Чтоб прочитали вы

Ту надпись и чтоб вам она

Два горя: горе от любви

Из вечности музыка вдруг раздалась,

И в бесконечность она полилась,

И хаос она на пути захватила,

И в бездне, как вихрь, закружились светила:

Певучей струной каждый луч их дрожит,

И жизнь, пробужденная этою дрожью.

Лишь только тому и не кажется ложью,

Кто слышит порой эту музыку божью.

Кто разумом светел, в ком сердце горит.

Любя колосьев мягкий шорох

Я не любил, любуясь нивой,

Ни темных туч, ни бурь.

Но налетела туча с градом,

Шумит-гремит во мгле;

И я с колосьями, как колос,

Прибит к сырой земле…

К сырой земле прибит — и стыну,

Холодный и немой,

И уж не все ль равно мне — солнце

Иль туча надо мной.

Глаза и ум, и вся блестишь ты,

Невзгод житейских далека…

И молча взорам говоришь ты,

Как ночью пламень маяка…

Но я, пловец, завидя пламень,

Своим спасеньем дорожу

И, обходя подводный камень,

От блеска дальше ухожу…

Вот, если б я волной был шумной —

Ветрам послушною волной,

С какой бы страстью вольнодумной

Примчался я к твоим стопам,

Чтоб хоть на малое мгновенье

Взыграть — разбиться и — слезам

Дав волю, выплакать забвенье

Своим безумствам и страстям.

Я умер, и мой дух умчался в тот эфир,

Что соткан звездными лучами;

Я не могу к тебе вернуться в пыльный мир

С его пороком и цепями.

Прощай! Ты слышишь дня однообразный гул,

И для тебя он скучно-светел;

Но день твой предо мной как молния мелькнул

И в нем тебя я не заметил.

Ты видишь, ночи тень идет на смену дня;

Но я твоей не вижу ночи;

Какое ж дело мне, ты любишь ли меня

Или другому смотришь в очи…

Я на земле постиг изменчивость страстей:

Смерть погасила жар недужный…

Не бойся ж ревности и не проси моей

Взаимности, тебе ненужной…

Там, у просеки лесной,

Веет новою весной;

Только жутко под ракитой

Близ могилы позабытой.

Там, тревожа листьев тень,

Бродит тень самоубийцы,

И порхающие птицы,

Щебетаньем встретив день,

Не боятся тени этой,

Вешним солнцем не пригретой.

Но боюсь я, мой недуг

Рану сердца — разбередит

Дух, который смертью бредит,

Жаждущий покоя дух.

Говорят, что жаждой этой

Он, когда-то неотпетый

И зарытый без креста,

Заражает тех, что бродит

Одиноким и заходит

В эти дикие места.

Или сердце, что устало

Ненавидеть и страдать,

Все еще не отстрадало.

Или дух, земле чужой

И чужой для бестелесных,

Замкнутый в пределах тесных

Жаждет, мучимый тоскою,

Нашей казни над собою.

Чу! Поведай, чуткий слух,

Ветер это или дух.

Это ветра шум — для слуха…

Это скорбный дух — для духа…

Читано автором в Москве, в день открытия памятника Пушкину, в 1 заседании Общества Любителей Российской Словесности, 6 июня 1880 года.

Пушкин — это возрожденье

Русской Музы, — воплощенье

Наших трезвых дум и чувств,

Ключ поэзии, священный

В светлой области искусств.

Это — эллинов стремленье

К красоте и лицезренье

Их божеств без покрывал,

Это — голос Немезиды,

Это девы Эвмениды

Окровавленный кинжал… (1)

Это — вещего баяна

Струнный гонор… свист Руслана…

И русалок голоса…

Это — арфа серафима,

В час, когда душа жалима

Жаждой веры в небеса,

Это старой няни сказка,

Это молодости ласка,

Огонек в степной глуши…

Это — слезы умиленья…

Это — смутное влеченье

Вечно жаждущей души…

1 Он пел Маратовым жрецам кинжал и леву Эвмениду — строка Пушкина.

Игорь Фунт к 220-летнему юбилею российского дипломата, поэта и драматурга

«Бояться людей — значит баловать их»

Отечество наше страдает

Под игом твоим, о злодей!

Коль нас деспотизм угнетает,

То свергнем мы трон и царей. («Славянщист» П. Катенин)

«…здесь сидели за чайным столом: бригадный генерал 18-й дивизии Кальм; известный Грибоедов, адъютант Ермолова Воейков (оба привезённые с Кавказа); отставной поручик генерального штаба А. А. Тучков… предводитель дворянства Екатеринославской губернии Алексеев. Поздний чай произошёл оттого, что Воейков и Грибоедов были на допросе в комиссии, находящейся в крепости. Через час мы все были как старые знакомые. Предмет разговора понимается: вопросам, расспросам и взаимно сообщавшимся сведениям не было конца», — описывал грустную зиму 1826-го задержанный по Восстанию на Сенатской — на тот момент полковник — И. Липранди, прототип пушкинского Сильвио из «Выстрела», впоследствии оправданный.

…После того как Грибоедова также арестовали по делу декабристов и привезли с вожделенного Кавказа, из «делового безделья», в промозглый Питер на гауптвахту Главного штаба армии — в плотно заселённой камере «предвариловки» парился далеко уже не новичок в деле общения со следствием.

В тот нелёгкий судьбоносный момент, сидя на нарах Петропавловки, Александр Сергеевич вспоминал ноябрь 17-го, когда не без труда смог отбрехаться от участия в дуэли — естественно по дамской линии: «следствие пылких страстей» — меж смертельно раненым Шереметевым и графом Завадовским, у коего Грибоедов числился в секундантах. (И каковой был сослуживцем Г. по Коллегии иностранных дел.)

Несмотря на то, что о ссоре знал весь честной Петербург — прямых свидетелей по делу не нашлось.

Поминал и «тифлисскую стрельбу» 18-го, перед отправкой в персидскую дипмиссию. Тогда, по прошлогоднему уговору, он не раздумывая стал к барьеру со школьным товарищем корнетом Якубовичем, в будущем декабристом-каторжанином, год назад — секундантом убитого Шереметева. Исход: насквозь замыленное литературоведением и литературоведами ранение в руку навылет. (Хотя, по решению Коллегии, вполне мог умчать на посольскую работу в США, что очевидно явилось бы новой биографией А.С. — на радость филологам.)

В тот раз твёрдая позиция «неучастия» и гробовое молчание подельников позволили ему выйти из передряги абсолютно «сухим» и невиновным. (Ежели серьёзно, — то государь был стопроцентно в курсе всего и, по нижайшей просьбе отца Шереметева, негласно простил всех дуэлянтов.)

Посему чёткая тенденция поведения, проверенная на жизненном опыте, в принципе, неизменно ясна: молчать, отрицать и не сдаваться ни под каким предлогом-соусом. Прекрасно зная друзей-декабристов, — штабс-капитана Бестужева, подпоручика Рылеева, поручика князя Оболенского, князя Одоевского; поэта-архаиста Кюхельбекера, в прошлом первого слушателя «Горя от ума»; подполковника князя Трубецкого, — он категорично отвергал все попытки следствия причислить его к некоему политическому «тайному сообществу» во избежание висельного кронверка.

С 11-ти лет поступивший в Московский университет (по некоторым сведениям в тринадцать), блестящий прогрессивный философ, историк, «знавший наизусть» Шекспира, роскошный славист, юрист, дока в нескольких языках, завзятый театрал, корнет-гусар, кутила (верхом въехавший на бал в Брест-Литовске «во второй этаж») и в конце концов музыкант — он даже написал глубоко личное письмо Николаю I, где «сразу и твёрдо занял позицию оскорблённой невинности» (М. Нечкина): «Государь! Я не знаю за собой никакой вины…»

Признавая близкое знакомство с пятью активнейшими участниками восстания, он непоколебимо шёл не иначе как по лезвию бритвы, обосновывая линию защиты тончайшей актёрской презумпцией, — а артист он был неплохой, — якобы именно русское правительство никогда бы не позволило себе убояться правды, «высказанной в глаза»; мало того, оно само крайне заинтересовано в этой сермяжной бытовой правде: «Суждения мои касались до частных случаев, до злоупотреблений некоторых местных начальств, до вещей весьма известных, о которых всегда в России говорится довольно гласно».

И если вдруг, — со сценической хитринкой продолжал он на допросах, — случись чудо стать перед Всевышним с этим злосчастным «возмущенческим» вопросом, — то гневился бы ещё более откровенно, нежели ругал власть до того. Сводя оправдания к лубочной, примитивной до наивности, но, как ни странно, вполне работающей формуле: «…осуждал, что казалось вредным, и желал для России лучшего».

Иногда, право, перегибая-перебарщивая в непростой игре, заменяя в показаниях явно смелые суждения «насчёт правительства» нейтральными соображениями «о нравах, новостях, литературе»… но не более того. Оставаясь до конца хладнокровным и трезвым — обоснованно давая заведомо ложные показания, отрицая очевидное: путая следствие в датах, деталях, событиях. Что целиком и полностью удалось. Никого не предав, не сдав и не подставив. Одномоментно превосходно осмысливая эпохальную трагедию, разыгрывавшуюся перед глазами. Обаче намного более чем, к примеру, даже Пушкин, — его соплеменник по «Зелёной лампе», — владея секретной информацией о конституционно-монархических настроениях «северян», неутолённой жажде цареубийства «южан», с последующей федерализацией; и республиканских планах К. Ф. Рылеева о том, что «радикальные потребны тут лекарства».

Мало того, знал он и о чрезвычайно, самоубийственно рискованных повстанческих разговорах: дабы во избежание затрат возвести одну большую виселицу — и повесить монарха и великих князей «одного к ногам другого». (Имея возможность сжечь перед арестом какой-либо имеющийся компромат, — отчего бесспорно пострадала историческая наука! — по научению кавказского шефа генерала Ермолова, «старика чудесного», мужчины «гигантского ума». В Москве успев предупредить запиской мать, Настасью Фёдоровну, толстовскую Ахросимову из «Войны и мира», не раз хлопотавшую через «милльон знакомых» за сына-вольнодумца — «окаянного вольтерьянца»; в данном случае посредством родни по сестриной линии, кузена: через «отца-командира» Николая I — князя И. Ф. Паскевича, члена Верховного суда. Что несомненно сыграло решающую роль в освобождении.)

«А выгородился он из этого дела действительно оригинальным и очень замечательным образом, который показывает, как его любили и уважали» (А. Жандр, близкий друг А.С.) Поэтому благородный К. Ф. Рылеев — «странник грустный, одинокий», — «стройной поступью бойцов» идя к петле, был уверен, что сподвижник-Грибоедов абсолютно не тронут властью. И что, слава богу, спасён хоть один человек, «который мог своим талантом прославить Россию-мать».

«…Невзирая на опасность знакомства с гонимыми, он явно и тайно старался быть полезным. Благородство и возвышенность характера обнаружились вполне, когда он дерзнул говорить государю в пользу людей, при одном имени коих бледнел оскорблённый властелин! Грибоедов — один их тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований», — характеризовал А.С. той поры младший из Бестужевых — Пётр, — сосланный после всех разбирательств на Кавказ.

…Окрест дикие места,

Снег пушился под ногами;

Горем скованы уста,

Руки — тяжкими цепями.

С того времени началось внутреннее метафизическое раздвоение поэта, лица «праздной рассеянности», бывшего шалуна-офицера, «счастливого волокиты». Пришли тоска и скорбь, и «мысли ужасные»: «О, мой творец! Едва расцветший век ужели ты безжалостно пресёк?» — навалившись тяжёлым, фатальным бременем «новых итогов».

Он уже далеко не тот додекабрьский увлекающийся, уморительно певший на хорах «Камаринского» в минуты католической службы, «юмористического склада ума», впадающий в крайности молодой повеса, «переменчивый, как капризная весенняя погода»: «…смешалось что-то в сознании. Словно ты не ты, а уже кто-то другой».

В принципе не веря в успех «безнародного» восстания, Г. глубоко и, добавлю, небезнадёжно задумывается над смыслом беспрецедентных декабрьских жертв: «…Каким чёрным волшебством сделались мы чужие между своими… народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесён был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племён, которые не успели ещё перемешаться обычаями и нравами».

С неимоверною силой хлопочет за выдворенных товарищей: Добринского, братьев Бестужевых, Одоевского.

Через «проконсула Иберии» генерала Ермолова, что «силён при дворе, популярен на Кавказе, как никто в России» и у которого от чтения стихов Грибоеда «болели скулы»; через вечно язвительного Ермоловского оппонента, «покорителя вершин Тавра» опять-таки Паскевича: «Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского!» — вопиет А.С. за «любимого брата» в письмах генерал-фельдмаршалу. Через царя наконец… (март 1828). Что было, знамо, тщетно.

После чего, не по воле своей, неугомонного и опасного в глазах государя человека, не упокоенного ни повышением, ни бриллиантовым орденом Анны 2-й степени, отправляют в «политическую ссылку» — далеко на Восток, в Иран, «навстречу гибели».

Он молод. Силён! Ему всего тридцать. Но сделано и пережито немало. Учёба, странствия, путешествия, посольская служба. Характер Александра Сергеевича последних лет жизни далеко не прост, пессимистичен, неспокоен: «…я нем как гроб! …горцы, персияне, турки, дела управления, огромная переписка нынешнего моего начальника (И. Паскевича, — авт.) поглощают всё моё внимание… Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов».

Грузия, дипломатическая работа, Турция, Персия, война с Ираном…

Люди, близко знавшие Грибоедова, испытывали к нему довольно-таки двойственные труднообъяснимые чувства, сходные как с неизменным уважением и пламенным интересом, также и с «непонятным и трудно преодолимым раздражением», — замечал биограф В. Кунин.

Мнения звучали противоположные:

«…видел Грибоедова, — читаем запись в дневнике Н. Муравьёва, кстати, секунданта соперника Г. — однокашника Якубовича, „удальца и наездника“, „лихой головы“, с кем А.С. стрелялся в 18-м году: — Человек весьма умный и начитанный, но он мне показался слишком занят собой».

«Он был в полном смысле христианином и однажды сказал мне, что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся и отвечал: „Бред поэта, любезный друг!“ — „Ты смеёшься, — сказал он, — но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев! Магомет успел, отчего же я не успею?“ И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль» (С. Бегичев, ближайший приятель Грибоедова).

«Едва ли он был свободен в своём обращении от некоторого холодного и высокомерного дендизма, который сказывался в спокойном и вызывающем осмеивании собеседника» (С. Андреевский).

«…под суховатой, а часто и желчной сдержанностью, хоронил он глубину чувства, которое не хотело сказываться по пустякам. Зато в достойных случаях проявлял Грибоедов и сильную страсть, и деятельную любовь. Он умел быть и отличным, хоть несколько неуступчивым, дипломатом, и мечтательным музыкантом, и „гражданином кулис“, и другом декабристов. Самая история его последней любви и смерти не удалась бы личности заурядной» (В. Ходасевич).

Великолепная, блистательная «политическая» комедия на злобу дня, запрещённая цензурой и широко разнесённая «на клочья» и разошедшаяся в списках, уже создана. Палитра отзывов запечатлена довольно глубоко и ярко: от «мольеровской мизантропии» и «лезгинской» подражательности — до «грома, шума, восхищения», честного приятия драматического поражения патриархом-архаистом Шаховским. И вплоть до пушкинского признания в авторе «Горя от ума» черт «истинно комического гения». К тому же необыкновенным образом обогатившая простую разговорную речь, обратив «мильон в гривенники», испестрив грибоедовскими поговорками-прибаутками перо, филиппику, тирады, слог, — вдобавок «истаскав комедию до пресыщения».

Все капитальные, симптоматичные, точнее, стратегические вопросы заданы…

На некоторые из них представлены вразумительные и тонкие, тончайшие ответы. Давшие мощный толчок следующим поколениям «либералистов»-Чацких, опять и опять признаваемых сумасшедшими властью новых фамусовых, «грабительством богатых».

И впрямь с ума сойдёшь от этих, от одних

От пансионов, школ, лицеев, как бишь их…

Невзирая на публицистическое молчание, видевший главное произведение прожитой жизни и всех «впечатлений бытия» лишь на любительской сцене, внутренне он полон творческих планов.

Так, имелась выстраданная задумка трагедии, отталкивающейся от событий 1812 года, — некое продолжение обличения дворян-«полуевропейцев». С той разницей, что на сцене должен появиться крепостной народ («сам себе преданный, — что бы он мог произвести?!» — с восхищением спрашивал Г.); воочию предстанут обычаи и пристрастия русского крестьянства; возникнут-взрастут национальная гордость и патриотизм.

Где драматург жаждал выйти, вырваться из-за несколько зауженных светских рамок шекспировского тупика «Горя от ума», — что, конечно же, всецело оправдано действием, происходящим в 18 в., — в макрокосм современных вызовов: Наполеон, Аракчеев, Александр I, зачатки декабризма. «…где, укажите нам, отечества отцы». Хотел уменьшить «пустозвонства» и «досужих толков», осторожно ступая в пространство тонких сфер разочарованных, по-гончаровски, «паразитов» — Онегиных, Печориных, «толстых» господ-романтиков: «Грибоедов и в этом отношении принёс мне величайшую пользу: он заставил меня почувствовать, как всё это смешно, как недостойно истинного мужа…» — благодарил Кюхельбекер Грибоедова за умение того показать несостоятельность и нелепую карикатурность модного в 20-х гг. барокко барского байронического скептицизма.

«Далеко от своих смерть близкую обрёл…» — будто заранее предвидел Г. в ранней, не всегда удачной лирике («Эпитафия доктору Кастальди»), собственное трагически-зверское «убийство чернью» в тейеранском (тегеранском) русском посольском доме.

К слову, одним из первых, кто дал высокую посмертную оценку дипломатической, подвижнической деятельности Грибоедова — упомянутый выше знаменитый военачальник Николай Муравьёв-Карский. «Декабрист без декабря», впоследствии неправедно забытый, до конца дней поддерживавший ссыльных «сибирских» и «кавказских» декабристов-отщепенцев: «Грибоедов в Персии был совершенно на своём месте… он заменял нам там единым своим лицом двадцатитысячную армию… не найдётся, может быть, в России человека, столь способного к занятию его места», — отмечал Муравьёв как всегда ответственно и пунктуально. Но не совсем литературно.

Насильственную смерть Грибоедова, равно позднее ужасную гибель Пушкина и Лермонтова, благородный императорский двор воспринял благосклонно.

Народу же, друзьям-литераторам — это было сродни страшному наводнению 24-го года, погребшему под буйными волнами стихии пол-Петербурга. Точно под гнётом парадов, муштры, ботфортов Бенкендорфа, звона кандалов и новой реакции «неронов» гибли только-только зародившиеся счастливые «зарницы» беспримерного русского свободомыслия.

Шесть траурных коней везли

Лавровые венки… (Я. Полонский)

«…несколько грузин сопровождали арбу.

— Откуда вы? — спросил я их.

Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред отъездом его в Персию. Он был печален, и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: «Вы ещё не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдёт до ножей». (Пушкин. «Путешествие в Арзрум»)

«Какой мир! Кем населён! И какая дурацкая его история».

Снимок в открытие статьи: репродукция картины художника И.Н. Крамского «Портрет писателя А. С. Грибоедова», 1873 г./ Фото: Павел Балабанов/ РИА Новости

Все материалы на одной странице
Материал № 1
Материал № 2
Материал № 3 Полонский, Яков Петрович

? один из главных русских поэтов послепушкинской эпохи; род. 6 декабря 1820 г. в Рязани, сын чиновника; учился в местной гимназии, потом в Московском унив., где его товарищами были Фет и С. М. Соловьев. По окончании курса П. в качестве домашнего учителя провел несколько лет на Кавказе (1846?52), где был помощником ред. «Закавказ. вестн.» и за границею. В 1857 г. женился, но скоро овдовел; во второй раз 1866 г. женился на Жозефине Антоновне Рюльман (скульптор-любительница, известная, между прочим, бюстом Тургенева, поставленным в Одессе). По возвращении в Россию он долго служил цензором в Комитете иностранной цензуры; с 1896 г. состоит членом совета Главного управления по делам печати. ? В совокупности стихотворений П. нет той полной гармонии между вдохновением и размышлением и того убеждения в живой действительности и превосходстве поэтической истины сравнительно с мертвящей рефлексией, какими отличаются, напрель, Гете, Пушкин, Тютчев. П. был очень впечатлителен и к тем движениям новейшей мысли, которые имели антипоэтический характер: во многих его стихотворениях преобладает прозаичность и рассудочность; но там, где он отдается чистому вдохновению, мы находим у него образцы сильной и своеобразной поэзии. Типичные стихотворения П. имеют ту отличительную черту, что самый процесс вдохновения ? переход или порыв из обычной материальной и житейской среды в область поэтической истины ? остается ощутительным. Обыкновенно в поэтических произведениях дается готовый результат вдохновения, а не самый подъем его, остающийся скрытым, тогда как у П. он чувствуется иногда в самом звуке его стихов, например:

То не ветер ? вздох Авроры
Всколыхнул морской туман.

В одном из первых по времени стихотворений П. как будто заранее очерчены область и характер его поэзии:

Уже над ельником из-за вершин колючих
Сияло золото вечерних облаков,
Когда я рвал веслом густую сеть плавучих
Болотных трав и водяных цветов.
От праздной клеветы и злобы черни светской
В тот вечер наконец мы были далеко.
И смело ты могла с доверчивостью детской
Себя высказывать свободно и легко.
И голос твой пророческий был сладок,
Так много в нем дрожало тайных слез.
И мне пленительным казался беспорядок
Одежды траурной и светло-русых кос.
Но грудь моя тоской невольною сжималась,
Я в глубину глядел, где тысячи корней
Болотных трав невидимо сплеталось,
Подобно тысяче живых зеленых змей.
И мир иной мелькал передо мною,
Не тот прекрасный мир, в котором ты жила.
И жизнь казалась мне суровой глубиною
С поверхностью, которая светла.

«Пленительным беспорядком» отличаются произведения П.; есть в них и «траур» по мирскому злу и горю, но голова его музы сияет отражением небесного света; в ее голосе смешиваются тайные слезы переживаемого горя с пророческою сладостью лучших надежд; чувствительная ? быть может, даже слишком ? к суете и злобе житейской, она стремится уйти от них «за колючие вершины земли» «в золотые облака» и там «высказывается свободно и легко, с доверчивостью детской». Исходя из противоположности между тем прекрасным и светлым миром, где живет его муза, и той «суровой глубиной» действительной жизни, где сплетаются болотные растения зла своими «змеиными корнями», П. не остается (подобно Фету) при этом дуализме; не отворачиваясь безнадежно от темной действительности, не уходя всецело в мир чисто поэтических ощущений и созерцаний, он находит примирение между этими двумя областями в той идее, которая уже давно носилась в воздухе, но вдохновляла более мыслителей и общественных деятелей, нежели поэтов. У П. в самое художественное его настроение входит эта идея совершенствования , или прогресса. Хотя он не видит в истории тех определенных положительных идеалов (христианского царства), в которые верил Тютчев, но она не есть для него, как для шопенгауэрианца Фета, только «торжище развратной толпы», «буйной от хмеля преступлений»: он слышит в ней «глагол, в пустыне вопиющий, неумолкаемо зовущий: о подними свое чело. чтоб жизнь была тебе понятна, или вперед и невозвратно. туда, где впереди так много сокровищ спрятано у Бога». Та безмятежно блаженная красота, которая открывается поэтическому созерцанию природы, должна будет открыться и в жизни человечества, как конец ее борьбе и тревогам; «верь знаменованью ? нет конца стремленью, есть конец страданью!» Бодрое чувство упования на лучшую будущность внушается П. не одними «знамениями» природы, но и историческими переменами (напрель стих. «На корабле», напис. в 1856 г.). Надежды на спасение «родного корабля» поэт не отделяет от веры в общее всемирное благо. Широкий дух всечеловечности, исключающей национальную вражду, свойствен более или менее всем истинным поэтам; из русских он всех решительнее и сознательнее выражается, после А. Толстого, у П., особенно в двух стихотворениях, посвященных Шиллеру (1859 г.) и Шекспиру (1864 г.). Не примыкая к радикальным общественным движениям своего времени, П. относился к ним с сердечною гуманностью, особенно к жертвам искреннего увлечения (напрель стих. «Что она мне ? не сестра, не любовница»). Вообще, храня лучшие заветы Пушкина, П.«пробуждал лирой добрые чувства» и «милость к падшим призывал». ? В ранние годы надежды поэта на лучшую будущность для человечества были связаны с его юношескою безотчетной верой во всемогущество науки:

Царство науки не знает предела,
Всюду следы ее вечных побед ?
Разума слово и дело,
Сила и свет.

Миру как новое солнце сияет
Светоч науки, и только при нем
Муза чело украшает
Свежим венком.

Но скоро поэт отказался от культа науки, познающей то, что бывает , а не творящей то, что должно быть; его муза внушила ему, что «мир с могущественной ложью и с бессильною любовью» может быть перерожден лишь «иною, вдохновляющей силой» ? силой нравственного труда при вере «в Божий суд, или в Мессию»:

С той поры, мужая сердцем,
Постигать я стал, о Муза
Что с тобой без этой веры
Нет законного союза.

Вместе с тем П. решительнее прежнего высказывает убеждение, что настоящий источник поэзии есть объективная красота, в которой «сияет Бог» (стих. «Царь-Девица»). Лучшие и наиболее типичные из небольших стихотворений П. («Зимний путь», «Качка в бурю», «Колокольчик», «Возвращение с Кавказа», «Пришли и стали тени ночи», «Мой костер в тумане светит», «Ночью в колыбель младенца» и др.) отличаются не столько идейным содержанием, сколько силою непосредственного задушевного лиризма. Индивидуальную особенность этого лиризма нельзя определить в понятиях; можно указать только некоторые общие признаки, каковы (кроме упомянутого в начале) соединение изящных образов и звуков с самыми реальными представлениями, затем смелая простота выражений, наконец ? передача полусонных, сумеречных, слегка бредовых ощущений. В более крупных произведениях П. (за исключением безупречного во всех отношениях «Кузнечика-музыканта») очень слаба архитектура: некоторые из его поэм не достроены, другие загромождены пристройками и надстройками. Пластичности также сравнительно мало в его произведениях. Зато в сильной степени обладают они свойствами музыкальности и живописности, последнею ? особенно в картинах кавказской жизни (прошлой и настоящей), которые у П. гораздо ярче и живее, чем у Пушкина и Лермонтова. Помимо исторических и описательных картин, и собственно лирические стихотворения, вдохновленные Кавказом насыщены у П. настоящими местными красками (напрель «После праздника»). Благородные, но безымянные черкесы старинного романтизма бледнеют перед менее благородными, но зато живыми туземцами у П., вроде татарина Агбара или героического разбойника Тамур-Гассана. Восточные женщины у Пушкина и Лермонтова бесцветны и говорят мертвым литературным языком; у П. их речи дышат живой художественною правдой:

Он у каменной башни стоял под стеной
И я помню: на нем был кафтан дорогой
и мелькала под красным сукном
Голубая рубашка на нем.

Золотая граната растет под стеной;
Всех плодов не достать никакою рукой;
Всех красивых мужчин для чего
Стала б я привораживать.

Разлучили, сгубили нас горы, холмы
Эриванские! Вечно холодной зимы
Вечным снегом покрыты оне.

Обо мне
В той стране, милый мой, не забудешь ли ты?

Хотя к кавказской жизни относится и личное признание поэта: «Ты, с которой так много страдания терпеливой я прожил душой» и т. д., но как итог молодости он вынес бодрое и ясное чувство духовной свободы:

Душу к битвам житейским готовую
Я за снежный несу перевал.

Все, что было обманом, изменою
Что лежало на мне, словно цепь, ?
Все исчезло из памяти ? с пеною
Горных рек, выбегающих в степь.

Это чувство задушевного примирения, отнимающего у «житейских битв» их острый и мрачный характер, осталось у П. на всю жизнь и составляет преобладающий тон его поэзии. Очень чувствительный к отрицательной стороне жизни, он не сделался, однако, пессимистом. В самые тяжелые минуты личной и общей скорби для него не закрывались «щели из мрака к свету», и хотя через них иногда виделось «так мало, мало лучей любви над бездной зла», но эти лучи никогда для него не погасали и, отнимая злобность у его сатиры, позволили ему создать оригинальнейшее его произведение «Кузнечик-музыкант». Чтобы ярче представить сущность жизни, поэты иногда продолжают ее линии в ту или в другую сторону. Так, Дант вымотал все человеческое зло в девяти грандиозных кругах своего ада; П., наоборот, стянул и сжал обычное содержание человеческого существования в тесный мирок насекомых. Данту пришлось над мраком своего ада воздвигнуть еще два огромные мира ? очищающего огня и торжествующего света; П. мог вместить очищающий и просветляющий моменты в тот же уголок поля и парка. Пустое существование, в котором все действительное мелко, а все высокое есть иллюзия, ? мир человекообразных насекомых или насекомообразных людей ? преобразуется и просветляется силою чистой любви и бескорыстной скорби. Этот смысл сосредоточен в заключительной сцене (похороны бабочки), производящей, несмотря на микроскопическую канву всего рассказа, то очищающее душу впечатление, которое Аристотель считал назначением трагедии. К лучшим произведениям П. относится «Кассандра» (за исключением двух лишних пояснительных строф ? IV и V, ослабляющих впечатление). В больших поэмах П. из современной жизни (человечьей и собачьей), вообще говоря, внутреннее значение не соответствует объему. Отдельные места и здесь превосходны, напрель описание южной ночи (в поэме «Мими»), в особенности звуковое впечатление моря:

И на отмели песчаны
Точно сыплет жемчугами
Перекатными; и мнится
Кто-то ходит и боится
Разрыдаться , только точит
Слезы , в чью-то дверь стучится,
То , шурша , назад волочит
По песку свой шлейф , то снова
Возвращается туда же.

В позднейших произведениях П. явственно звучит религиозный мотив, если не как положительная уверенность, то как стремление и готовность к вере: «Блажен, кому дано два слуха ? кто и церковный слышит звон, и слышит вещий голос Духа». Последнее собрание стихотворений П. достойно заканчивается правдивым поэтическим рассказом «Мечтатель», смысл которого в том, что поэтическая мечта рано умершего героя оказывается чем-то очень реальным. Независимо от стремления к положительной религии П. в своих последних произведениях заглядывает в самые коренные вопросы бытия. Так, его поэтическому сознанию становится ясною тайна времени ? та истина, что время не есть создание нового по существу содержания, а только перестановка в разные положения одного и того же существенного смысла жизни, который сам по себе есть вечность (стих. «Аллегория», яснее ? в стихотв. «То в темную бездну, то в светлую бездну» и всего яснее и живее ? в стихотв. «Детство нежное, пугливое»). Кроме больших и малых стихотворений, П. написал несколько обширных романов в прозе: «Признания Сергея Чалыгина» (

СПб., 1888), «Крутые горки» (СПб., 1888), «Дешевый город» (СПб., 1888), «Нечаянно» (М., 1844). Его юморист. поэма «Собаки» изд. в 1892 г. (СПб.). Сборники стихотв. П. «Гаммы» (1844), «Стихотв. 1845 г.» (1846), «Сазандар» (1849), «Несколько стихотворений» (1851), «Стихотворения» (1855, «Оттиски» (1860), «Кузнечик-музыкант» (1863), «Разлад» (1866), «Снопы», (1871), «Озими» (1876), «На закате (1881) «Стихотворения 1841?85 г.» (1885). «Вечерний звон» (1890). Полное собр. стихотворений П. изд. в 1896 г. в 5 т. Собрание сочинений изд. в 1860 г. в 3 т., в 1886 г. ? в 10 т. Ср. о П. Белинский, «Сочин.» (т. X); Добролюбов (т. III); Эдельсон, в «Библиотеке для чтения» (1864, No 6); Арсеньев, «Критические этюды» (т. II); Страхов, в «Заре» (1871, No 9); Кельсиев, во «Всемирном труде» (1868, No 9); «Историческом вестнике» (1887, No 5); Вл. Соловьев, в «Ниве» (1896, No 2 и 6); Я. П. Полонский, «Рецензент Отечественных Записок и ответ ему» (СПб., 1871, брошюрка); Евг. Гаршин, «Поэзия Я. П. Полонского» (СПб., 1887); Перцов, «Философские течения в русской поэзии».

Большой Энциклопедический словарь, изд. Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона (1890—1907 гг., 82+4 тт. [точнее — полутомов, но чаще всего указывается № полутома как том, например т. 54; правильнее томов 43, из них 2 дополнительных.])

Полонский, Яков Петрович (дополнение к статье)

? поэт; умер 18 октября 1898 г.

Полонский, Яков Петрович

[1820?1898] ? поэт. Род. в Рязани, в семье чиновника. Учился в Рязанской гимназии, позже в Московском ун-те на юридическом факультете. Одно время сильно нуждался, зарабатывал на хлеб грошовыми уроками. В 1844 окончил университет и выпустил первую книгу стихов («Гаммы»), сочувственно встреченную «Отечественными записками». Потом служил в Одессе, в Закавказье (редактировал «Закавказский вестник»). В 1857 уехал за границу. В 1858 Полонский вернулся в Петербург. С 1859?1860 редактировал «Русское слово», позже работал цензором.

Для П. характерны большая плодовитость и разнообразие жанров ? от эпической поэмы до газетного сатирического фельетона. Особенно популярны были в свое время лирические стихотворения П. (многие переложены на музыку) и легкая грациозная поэма-шутка «Кузнечик-музыкант». П. продолжал традиции буржуазно-дворянского либерального западничества 40-х гг., и было бы ошибочным стирать грань между творчеством П., как это иногда делают, и творчеством таких дворянских поэтов, как Майков и Фет. Стремление к «чистому искусству», характерное для этих поэтов, отнюдь не чуждо и П. Но в то время как для Фета и Майкова это стремление было основным в их творчестве, для Полонского оно явилось лишь одной из сторон его лирики.

Творчество П. было различным на разных этапах. В пору «реформ» П. пел дифирамбы правительству и выступил против польского восстания с пасквильной пьесой «Разлад», где смыкался с лагерем Каткова. Реакционный курс после 1866 толкал влево идеолога либеральных земцев. П. этого периода не чужд заигрыванию с революционерами, выхолащивая однако из их образов боевые, действенные черты, возводя на пьедестал их жертвенность («Что мне она»).

В противовес усадебным поэтам, возводившим в перл создания крепостнический «рай», П. задыхался в тесных рамках этого «рая» и рвался из него в «жизнь, подымающую вой». П. 60-х гг. ? это певец «возмущенной стихии», «пораженной свободы» (см. стихи в альбом К. Ш.), пламенный бард «царства науки», которая «миру, как вечное солнце, сияет». Он славит строителя Вавилонской башни Немврода как борца за прогресс, за обуздание темной стихии, за подчинение ее разумной воле человека. В противовес официозной концепции в своей исторической поэзии 60?70-х гг. П. обличал мрачное кровавое прошлое дореформенной Руси. Парадной героике «северной Пальмиры», «боевой музыке» петровских баталий он противопоставлял реальную картину загубленных мужицких жизней («Миазм»). В стихах «Хандра и сон Ломоносова» он показал трагическую фигуру одиночки-просветителя, фигуру, не имеющую ничего общего с трафаретным образом напудренного академика, сподвижника царей, канонизованного официальной легендой. П. приветствовал Шиллера, чествуя в юбилее вольнолюбивого германского поэта столетие пробудившейся гуманистической мысли третьего сословия. Он окружил ореолом французскую революцию 1789 («Шиньон»), но гильотина., якобинская диктатура, кровавые плебейские «эксцессы», разумеется, внушали ему отвращение и ужас («У сатаны»).

Теневые стороны капитализма не ускользали от П., но его обличения капитализма не разрушали его основы. В творчестве П. мы находим яркий показ городской нищеты, петербургских кошмаров ? мотивы, аналогичные Некрасову. Но сочувствуя страданиям бедноты, он в то же время испытывал перед ней панический страх ? в дырявых лохмотьях, в мраке городских трущоб он видел угрозу своему комфорту («Опасение»).

В 80?90-х гг., как и в эпоху «реформ», Полонский снова правеет, совершенно отойдя от оппозиции. Мистицизм, поповщина, уход в сверхъестественное, мрачная ипохондрия становятся преобладающими в его творчестве. Значительное место на всех этапах творчества Полонского занимает любовная лирика, отличающаяся мягкими, интимными тонами и семейным характером. В этих своих произведениях, как и во всем творчестве, Полонский близок к Тургеневу.

Неустойчивость мировоззрения П. предопределила и эклектизм формальной стороны его творчества. П. колеблется между изысканным эстетизмом крепостника Фета и демократическим реализмом Некрасова. В поэме «Кузнечик-музыкант» П. использовал изящную салонную лексику для взрывания ее же изнутри путем реалистического снижения традиционных салонных образов («навозный жук» рядом с «сильфидой»). То же разрушение усадебных канонов и в стихотворении «Влюбленный месяц». Язык П. ? сплошь и рядом язык клиники, лаборатории, а не традиционный «язык богов». Зачастую у П. бытует разговорная речь городского обывателя, газетный жаргон, ? отсюда обильные прозаизмы, как напрель тривиальное словцо «идиоты» в самом поэтическом месте («У сатаны»).

Но вопреки этим реалистическим тенденциям сам П. неоднократно тяготел к усадебному романсу, к дворянским традициям «чистого искусства». Здесь можно указать на любовную лирику Полонского или напрель поэму «Келиот», трактующую абстрактные общечеловеческие проблемы в отрыве от наболевших «вопросов» 70-х гг. и потому отвергнутую радикальными «Отечественными записками» в лице Некрасова. Стремление к эклектической «независимости», к примиряющей половинчатости в высшей степени характерно для художественного метода П.

Отношение к П. идеологов революционной демократии определяется той позицией золотой середины, к-рую занимал Полонский как в своих политико-философских взглядах, так и формальной стороной своего творчества. Отношение этих кругов четко выразил Добролюбов: «Самые дикие, бесчеловечные отношения вызывают на его губы только грустную улыбку, а не проклятья, исторгают из глаз его слезу, но не зажигают их огнем негодования. Вот отчего. стихи Полонского проходят так часто незамеченными. нам теперь нужна энергия и страсть ? мы и без того слишком грустны и незлобивы».

Библиография : I. Полное собр. сочин., в 10 тт., изд. Ж. А. Полонской, СПб, 1885?1886; Полное собрание стихотворений, изд. А. Ф. Маркса, СПб, 1896.

??: Добpолюбов Н. А., Стихотворения Я. П. Полонского, Кузнечик-музыкант Я. Полонского, Рассказы Я. Полонского, «Современник», 1859, кн. VII (перепеч. в «Полном собр. сочин.» Добролюбова, т. II, [М. ? Л.], 1935); [Салтыков], «Отечественные записки», 1869, No 9, и 1871, No 2; Покровский В., Полонский, Сборник историко-литературных статей, М., 1906.

III. Владиславлев И. В., Русские писатели, Гиз, Л., 1924; Пиксанов Н. К., Два века русской литературы, изд. 2, М., 1924, стр. 185?187.

«Литературная энциклопедия» (т. 1—9, 11, 1929—39, неконч.).

Все биографии русских писателей по алфавиту:

(Яков Петрович) — один из главных русских поэтов послепушкинской эпохи, родился 6 декабря 1820 года, в Рязани, сын чиновника; учился в местной гимназии, потом в Московском университете, где его товарищами были Фет и С. М. Соловьев. По окончании курса, Полонский, в качестве домашнего учителя, провел несколько лет на Кавказе (1846 — 1852 гг.), где был помощником редактора «Закавказского Вестника», и за границей. В 1857 году женился, но скоро овдовел; во второй раз, в 1866 году, женился на Жозефине Антоновне Рюльман (скульптор-любительница, известная, между прочим, бюстом Тургенева, поставленным в Одессе). По возвращении в Россию он долго служил цензором в комитете иностранной цензуры; с 1896 года состоит членом совета главного управления по делам печати. — В совокупности стихотворений Полонского нет той полной гармонии между вдохновением и размышлением и того убеждения в живой действительности и превосходстве поэтической истины сравнительно с мертвящей рефлексией, какими отличаются, например, Гете, Пушкин, Тютчев. Полонский был очень впечатлителен и к тем движениям новейшей мысли, которые имели антипоэтический характер: во многих его стихотворениях преобладает прозаичность и рассудочность; но там, где он отдается чистому вдохновению, мы находим у него образцы сильной и своеобразной поэзии. Типичные стихотворения Полонского имеют ту отличительной черту, что сам процесс вдохновения — переход или порыв из обычной материальной и житейской среды в область поэтической истины — остается ощутительным. Обыкновенно в поэтических произведениях дается готовый результат вдохновения, а не самый подъем его, остающийся скрытым, тогда как у Полонского он чувствуется иногда в самом звуке его стихов, например:

То не ветер — вздох Авроры
Всколыхнул морской туман.

В одном из первых по времени стихотворений Полонского как будто заранее очерчены область и характер его поэзии:

Уже над ельником из-за вершин колючих
Сияло золото вечерних облаков,
Когда я рвал веслом густую сеть плавучих
Болотных трав и водяных цветов.
.
От праздной клеветы и злобы черни светской
В тот вечер, наконец, мы были далеко
И смело ты могла с доверчивостью детской
Себя высказывать свободно и легко.
И голос твой пророческий был сладок,
Так много в нем дрожало тайных слез,
И мне пленительным казался беспорядок
Одежды траурной и светло-русых кос.
Но грудь моя тоской невольною сжималась,
Я в глубину глядел, где тысячи корней
Болотных трав невидимо сплеталось
Подобно тысячи живых зеленых змей.
И мир иной мелькал передо мною,
Не тот прекрасный мир, в котором ты жила.
И жизнь казалась мне суровой глубиною
С поверхностью, которая светла.

«Пленительным беспорядком» отличаются произведении Полонского; есть в них и «траур» по мирскому злу и горю, но голова его музы сияет отражением небесного света; в ее голосе смешиваются тайные слезы переживаемого горя с пророческой сладостью лучших надежд; чувствительная — быть может, даже слишком — к суете и злобе житейской, она стремится уйти от них «за колючие вершины земли», «в золотые облака», и там «высказывается свободно и легко, с доверчивостью детской». Исходя из противоположности между тем прекрасным и светлым миром, где живет его муза, и той «суровой глубиной» действительной жизни, где сплетаются болотные растения зла своими «змеиными корнями», Полонский не остается (подобно Фету) при этом дуализме; не отворачиваясь безнадежно от темной действительности, не уходя всецело в мир чисто поэтических ощущений и созерцаний, он находит примирение между этими двумя областями в той идее, которая уже давно носилась в воздухе, но вдохновляла более мыслителей и общественных деятелей, нежели поэтов. У Полонского в самое художественное его настроение входит эта идея совершенствования или прогресса. Хотя он не видит в истории тех определенных положительных идеалов (христианского царства), в которые верил Тютчев, но она не есть для него, как для шопенгауэрианца Фета, только «торжище развратной толпы», «буйной от хмеля преступлений»: он слышит в ней «глагол в пустыне вопиющий, неумолкаемо зовущий: о подними свое чело. чтоб жизнь была тебе понятна, иди вперед и невозвратно. туда, где впереди так много сокровищ спрятано у Бога». Та безмятежно блаженная красота, которая открывается поэтическому созерцанию природы, должна будет открыться и в жизни человечества, как конец ее борьбе и тревогам; «верь знаменованью — нет конца стремленью, есть конец страданью!» Бодрое чувство упования на лучшую будущность внушается Полонским не одними «знамениями» природы, но и историческими переменами (например, стихотворение «На корабле», написанное в 1856 году). Надежды на спасение «родного корабля» поэт не отделяет от веры в общее всемирное благо. Широкий дух всечеловечности, исключающей национальную вражду, свойственен более или менее всем истинным поэтам; из русских он всех решительнее и сознательнее выражается, после А. Толстого, у Полонского, особенно в двух стихотворениях, посвященных Шиллеру (1859 г.) и Шекспиру (1864 г.). Не примыкая к радикальным общественным движениям своего времени, Полонский относился к ним с сердечной гуманностью, особенно к жертвам искреннего увлечения (например, стихотворение: «Что она мне — не сестра, не любовница»). Вообще, храня лучше заветы Пушкина, Полонский «пробуждал лирой добрые чувства» и «милость к падшим призывал». В ранние годы надежды поэта на лучшую будущность для человечества были связаны с его юношеской безотчетной верой во всемогущество науки:

Царство науки не знает предела,
Всюду следы ее вечных побед —
Разума слово и дело,
Сила и свет
.
Миру как новое солнце сияет
Светоч науки, и только при нем
Муза чело украшает
Свежим венком.

Но скоро поэт отказался от культа науки, познающей то, что бывает, а не творящей то, что должно быть; его муза внушила ему, что «мир с могущественной ложью и с бессильной любовью» может быть перерожден лишь «иною, вдохновляющей силой» — силой нравственного труда, при вере «в Божий суд, или в Мессию».

С той поры, мужая сердцем,
Постигать я стал, о Муза,
Что с тобой без этой веры
Нет законного союза.

Вместе с тем Полонский решительнее прежнего высказывает убеждение, что настоящий источник поэзии есть объективная красота, в ко горой «сияет Бог» (стихотворение «Царь-девица»).

Лучшие и наиболее типичные из небольших стихотворений Полонского («Зимний путь», «Качка в бурю», «Колокольчик», «Возвращение с Кавказа», «Пришли и стали тени ночи», «Мой костер в тумане светит», «Ночью в колыбель младенца» и др.) отличаются не столько идейным содержанием, сколько силой непосредственного задушевного лиризма. Индивидуальную особенность этого лиризма нельзя определить в понятиях; можно указать только некоторые общие признаки, каковы (кроме упомянутого в начале) соединение изящных образов и звуков с самыми реальными представлениями, затем смелая простота выражений, наконец — передача полусонных, сумеречных, слегка бредовых ощущений. В более крупных произведениях Полонского (за исключением безупречного во всех отношениях «Кузнечика-музыканта») очень слаба архитектура: некоторые из его поэм не достроены, другие загромождены пристройками и надстройками. Пластичности также сравнительно мало в его произведениях. Зато в сильной степени обладают они свойствами музыкальности и живописности, последней — особенно в картинах кавказской жизни (прошлой и настоящей), которые у Полонского гораздо ярче и живее, чем у Пушкина и Лермонтова. Помимо исторических и описательных картин, и собственно лирические стихотворения, вдохновленные Кавказом, насыщены у Полонского настоящими местными красками (например, «После праздника»). Благодарные, но безымянные черкесы старинного романтизма бледнеют перед менее благородными, но зато живыми туземцами у Полонского, в роде татарина Агбара или героического разбойника Тамур-Гассана. Восточные женщины у Пушкина и Лермонтова бесцветны и говорят мертвым литературным языком; у Полонского их речи дышат живой художественной правдой:

Он у каменной башни стоял под стеной,
И я помню: на нем был кафтан дорогой,
И мелькала под красным сукном
Голубая рубашка на нем.
.
Золотая граната растет под стеной;
Всех плодов не достать никакою рукой;
Всех красивых мужчин для чего
Стала б я привораживать!.
.
Разлучили, сгубили нас горы, холмы
Эриванские! Вечно холодной зимы
Вечным снегом покрыты они.
. . . . . . . . Обо мне
В той стране, милый мой, не забудешь ли ты?

Хотя к кавказской жизни относится и личное признание поэта: «Ты, с которой так много страдания терпеливой я прожил душой» и т. д., но, как итог молодости, он вынес бодрое и ясное чувство духовной свободы:

Душу к битвам житейским готовую
Я за снежный несу перевал.
.
Все, что было обманом, изменою,
Что лежало на мне словно цепь, —
Все исчезло из памяти — с пеною
Горных рек, выбегающих в степь.

Это чувство задушевного примирения, отнимающего у «житейских битв» их острый и мрачный характер, осталось у Полонского на всю жизнь и составляет преобладающий тон его поэзии. Очень чувствительный к отрицательной стороне жизни, он не сделался, однако, пессимистом. В самые тяжелые минуты личной и общей скорби для него не закрывались «щели из мрака к свету» и хотя через них иногда виделось «так мало, мало лучей любви над бездной зла», но эти лучи никогда для него не погасали и, отнимая злобность у его сатиры, позволили ему создать оригинальнейшее его произведение: Кузнечик-музыкант». Чтобы ярче представить сущность жизни, поэты иногда продолжают ее линии в ту или в другую сторону. Так, Дант вымотал все человеческое зло в девяти грандиозных кругах своего ада; Полонский, наоборот, стянул и сжал обычное содержание человеческого существования в тесный мирок насекомых. Данту пришлось над мраком своего ада воздвигнуть еще два огромные мира — очищающего огня и торжествующего света; Полонский мог вместить очищающий и просветляющий моменты в тот же уголок поля и парка. Пустое существование, в котором все действительное мелко, а все высокое есть иллюзия, — мир человекообразных насекомых или насекомообразных людей — преобразуется и просветляется силой чистой любви и бескорыстной скорби. Этот смысл сосредоточен в заключительной сцене (похороны бабочки), производящей, несмотря на микроскопической канву всего рассказа, то очищающее душу впечатление, которое Аристотель считал назначением трагедии. К лучшим произведениям Полонского относится «Кассандра» (за исключением двух лишних пояснительных строф — IV и V, ослабляющих впечатление). В больших поэмах Полонского из современной жизни (человечьей и собачьей), вообще говоря, внутреннее значение не соответствует объему. Отдельные места и здесь превосходны, например, описание южной ночи (в поэме «Мими»), в особенности звуковое впечатление моря:

И на отмели песчаны
Точно сыплет жемчугами
Перекатными; и мнится,
Кто-то ходит и боится
Разрыдаться, только точит
Слезы, в чью-то дверь стучится,
То шурша, назад волочит
По песку свой шлейф, то снова
Возвращается туда же.

В позднейших произведениях Полонского явственно звучит религиозный мотив, если не как положительная уверенность, то как стремление и готовность к вере: «Блажен, кому дано два слуха — кто и церковный слышит звон, и слышит вещий голос Духа». Последнее собрание стихотворений Полонского достойно заканчивается правдивым поэтическим рассказом: «Мечтатель», смысл которого в том, что поэтическая мечта рано умершего героя оказывается чем-то очень реальным. Независимо от стремления к положительной религии, Полонский в своих последних произведениях заглядывает в самые коренные вопросы бытия. Так, его поэтическому сознанию становится ясной тайна времени — та истина, что время не есть создание нового по существу содержания, а только перестановка в разные положения одного и того же существенного смысла жизни, который сам по себе есть вечность (стихотворение «Аллегория», яснее — в стихотворении: «То в темную бездну, то в светлую бездну» и всего яснее и живее — в стихотворении: «Детство нежное, пугливое»).

admin