Бродский лошадь

ЛЕСНАЯ БАЛЛАДА
(Ты поскачешь во мраке. )

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
освещенный луной, и ее замечая одну.
Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.

Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,
мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,
даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
Кто там скачет в холмах. я хочу это знать, я хочу это знать.

Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —
обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.

Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.

Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
Все равно — возвращенье. Все равно даже в ритме баллад
есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.

Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.

№ 36 (168) от 21 декабря 2010 г.

К постыдному столетию – спиной

Из книги судеб. Родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. До 15 лет учился в школе, затем работал, сменив много профессий (от фрезеровщика до санитара морга). Писать стихи начал в 16 лет и уже к 1960 году приобрёл широкую известность, однако в официальных кругах его поэзия отвергалась, в силу чего он был вынужден существовать лишь случайными заработками на стихотворных переводах.

13 февраля 1964 года Иосиф Бродский был арестован и вскоре приговорён к пятилетней ссылке с обязательным привлечением к труду – по Указу Президиума Верховного Совета СССР «Об ответственности за тунеядство». Несправедливый приговор вызвал негативную реакцию в среде отечественной интеллигенции. Свои голоса в защиту молодого поэта отдали А. А. Ахматова, С. Я. Маршак, К. И. Чуковский, Д. Д. Шостакович, Д. А. Гранин и другие известные мастера культуры. Но решающую роль в досрочном освобождении Бродского, по свидетельству его близкого друга Льва Лосева, сыграло письмо знаменитого французкого писателя Жана-Поля Сартра на имя Анастаса Микояна. И уже в 1965-м поэт вернулся из ссылки.

В последующие годы много писал, но существенных публикаций у него в ту пору в Союзе так и не было: только четыре стихотво­реня в «Дне поэзии», несколько детских стихов и небольшая часть стихотворных переводов.

В 1972 году идеологи из партийного аппарата и КГБ вынудили его покинуть Родину. Бродский переселился в США, писал там на русском и английском языках, преподавал русскую литературу в университетах и колледжах.

Его родители, так и не добившись разре­шения увидеться с сыном, умерли: мать – в 1983, отец – в 1984 годах.

В 1987 году Иосиф Бродский стал пятым рус­ским литератором, получившим Нобелевскую премию.

С началом перестройки в Советском Союзе начали публиковаться стихи Бродского, литературоведческие и журналистские статьи о поэте. В 1990-х годах стали выходить книги. В 1995 году Бродскому было присвоено звание Почётного гражданина Санкт-Петербурга. Последовали приглашения вернуться на родину, однако Бродский медлил, и приезд так и не состоялся.

Умер он во сне, в ночь на 28 января 1996 года, в Нью-Йорке, а похоронен в одном из любимейших своих городов – в Венеции, на кладбище острова Сан-Микеле.

Просодия – это изменение структуры времени внутри языка.

1. Анти-юбилейное предуведомление

В ЖЖ Марины Кудимовой наткнулся на фразу о том, что в этом году она зареклась говорить о Бродском всуев юбилейном суе (все цитаты в этих заметках я выделяю курсивом). Мне, однако, кажется, что всуе можно и молчать. Молчать из-за того, что юбилей, – значит, всё-таки придавать этому самому юби… некую весомость. Не пора ли нам перейти на восьмеричную систему счисления? Восьмеричное 100 – это 64 в десятичной.

Сейчас со странным чувством (недоумения? негодования?) вспоминаю о вычитанном где-то оборотце: торжества по случаю 100-летия со дня смерти Пушкина. Какие торжества?! Словно потомки Дантеса собрались и торжествуют.

Кроме того, в так называемые юбилеи почему-то принято рассыпаться в безудержных славословиях. Я же полностью разделяю мысль, высказанную Дмитрием Мельниковым в очень интересной статье «Махолёт», к которой я намерен не раз обратиться в этих заметках: неумеренные, в едином порыве славословия в адрес Бродского есть не что иное, как ругань наоборот. Впрочем, это не только к Бродскому относится.

В силу всего вышесказанного данная публикация приурочена не ко дню рождения поэта, но к Рождеству, о котором он когда-то положил себе за правило писать каждый год. Однако, как назло, именно в круглую десятичную дату Иосифа Бродского, в его сорокалетие, то есть в мае 1980 года, произошло

2. Первое моё знакомство с его текстами

Скорее всего, это случилось самым обычным для моих ровесников образом: мне прочёл его ответственный секретарь местной молодёжной газеты, только что окончивший Литинститут. Начал он, по счастью, со стихотворения «Одной поэтессе». Его (стихотворения, конечно, а не ответственного секретаря) диссонансные и точные рифмы вкупе с относительно сложной строфикой сразу привлекли внимание – равно как несколько ироничный настрой. Однако особого пиетета я тогда не испытал – в ту пору мне гораздо больше нравились два Виктора: Соснора и Кривулин.

Позже многие знакомцы передавали мне и рукописные, и машинописные тексты Бродского, и они как-то сами собой откладывались в памяти, отвоёвывая себе место во «внутричерепной библиотеке». Покидая СССР, Бродский то ли не знал о всепроникающей мощи самиздата (во что трудно поверить), то ли полагал, что приходить к читателю всё же лучше через официальные издания. Во всяком случае, прочитав примерно в то же время его письмо к Брежневу (Умру я, пишущий эти строки, умрёте Вы, их читающий), я так и не понял, как мог он опасаться, что останется вне стихии родного языка. На самом деле он всегда в ней присутствовал, но лично мне первый настоящий удар был нанесён его «Натюрмортом».

3. «Соавторство»

В те годы меня частенько одолевали «картезианские размышления», в частности, касавшиеся сути живого и мёртвого (навеянные, думаю, фрейдовской статьёй «По ту сторону принципа удовольствия»). А ещё – свойственная молодости некоторая мизантропия, говорить о которой вслух было совершенно немыслимо. Поэтому нельзя было не испытать некоторого шока от таких строк:

Кровь моя холодна.

реки, промёрзшей до дна.

Я не люблю людей.

К сожалению, мне достался примерно пятый экземпляр, а закладки в пишущих машинках имели обыкновение съезжать-сбиваться, поэтому на первой странице не хватало последней строки:

Вещи приятней. В них

нет ни зла, ни добра

внешне. А если вник…

Что же делать? Как читать это стихотворение знакомым (главным образом – девушкам)? Поднапрягшись, я присобачил такую отсебятину:

вещь – это лишь дыра.

Так я единожды в жизни сделался «соавтором» Бродского! Самое забавное состоит не в том, что никто в перепечатанном мною набело стихотворении так и не смог определить «самопальной» строчки, но в том, что и сам я, давно узнав подлинную строку (в них — и внутри нутра), до сих пор сбиваюсь на свою собственную. Может, потому что странный оборот внутри нутра всё-таки кажется мне тавтологией?

Впрочем, это не суть важно: как всегда, мелкие огрехи (возможно, осознанные или даже нарочитые) с лихвой перевешиваются:

Он говорит в ответ:

– Мёртвый или живой,

Сын или Бог я твой.

Это не просто обозначение равенства всего со всем (которого быть не может), но намёк на некую всеобъемлющую Сферу, которая всё в себя вмещает. Простой логикой такое постичь невозможно.

4. Критическая масса

Впрочем, славословили Бродского далеко не все и не всегда. Многим он казался и кажется «гвоздём в сапоге». Не хочу говорить о неуклюжих «критических» выпадах его гонителей и хулителей: они и впрямь того не стоят.

Но вот упомянутая выше статья Дм. Мельникова заслуживает самого серьёзного прочтения-рассмотрения, хотя некоторые из её положений я никак не могу разделить. Впрочем, автор сразу определяет свой подход: Мои интерпретации ни в коей мере не претендуют на объективность, трезвость, справедливость. Напротив, они крайне субъективны. Вот с этим я полностью согласен, потому что и сам предпочитаю интуитивный подход строго логическому, однако мне показалось, что при разборе отдельных стихотворений поэт, взявший на себя роль критика, всё-таки больше склоняется к логике и даже формалистике. Рассмотрим только один пример – разбор стихотворения 1976 года «Ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря» (читатель, конечно, найдёт его и в публикуемой сегодня подборке). Вот первая строфа и комментарий к ней:

Ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря,

дорогой, уважаемый, милая, но не важно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но…

Мартобря. Привет Гоголю и его «Запискам сумасшедшего». Оправданная составная рифма «неважно – не ваш, но». Архаически-приподнятый союз «ибо». «Ибо ирония судьбы, ниспославшая нам этот своего рода сюрприз. » Но это уже из другой оперы.

Поминать здесь Гоголя я бы не стал: ну кто ж этого не знает? Судить об оправданности рифмы тоже не дерзнул бы: она не просто оправдана, но востребована. И что такого «архаического» в союзе «ибо»? Впрочем, особых возражений этот пассаж отнюдь не вызывает: у каждого есть право на собственное мнение. Просто кажется, что эта строфа, свободная в дыхании, как и всё стихотворение, вообще не нуждается в комментариях.

…и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащегося на ковбоях;

я любил тебя больше, чем ангелов и самого,

и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих…

Ковбои, на которых держится континент, это замечательно, право. Однако стремление к точной рифме оборачивается рассогласованием по числу. «Ангелов и самого» по крайней мере трое, но никак не двое. Несколько режет слух фамильярное «самого». «Сам» – это гетероним начальника, но уж никак не Бога.

Начнём с рассогласования по числу. Во-первых, слово «оба» является гипонимом по отношению ко «все, каждый». Во-вторых, мне кажется, что это рассогласование допущено Бродским намеренно: так создаётся впечатление естественности, необдуманности поэтической речи.

(И вообще есть такой вопрос: а умел ли Бродский считать? В одной из серий фильма «Возвращение», толкуя с Евгением Рейном о русском пятистопном ямбе, он вдруг привёл в качестве примера четырёхстопные строки Ахматовой из «Приморского сонета»: И голос вечности зовёт / С неодолимостью нездешней, / И над цветущею черешней / Сиянье лёгкий месяц льёт. А потом, в том же контексте, процитировал свою строку: Джон Донн уснул, уснуло всё вокруг, заявив, что гордится быть единственным, кто всунул в 5 стоп 12, нет, 9. или 7 слов. По-моему, он просто резвился, вот и всё).

Ну а насчёт фамильярности, которая режет слух, – это тоже скорее дело вкуса, то есть слуха.

…поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,

в городке, занесённом снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне –

как не сказано ниже, по крайней мере –

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца нет и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало, повторяя.

Попробуйте промычать «ты». С тем же успехом можно попытаться просвистеть «мы». Но – неважно. Бродский совершенно справедливо игнорирует мелочи, неуклонно приближаясь к фокусу оптической системы стихотворения – двум последним «ударным» строчкам: «В темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало, повторяя». Нелишним будет заметить, что стихотворение из 16-ти строк представляет собой одно большое, из трёх равноправных частей скованное предложение. Такой трёхзвенный боевой цеп, соединённый через точки с запятой. И что? А ничего, с гуся вода. Замечательные, превосходные стихи, подлинная лирика. «Я любил тебя больше ангелов и самого. » Неправильно, неуклюже, в лоб. Да! Вот только запоминается на всю жизнь.

Что ж, я попробовал промычать «ты»: по-моему, получилось. И вот что: с кодой разбора не могу не согласиться. Действительно – на всю жизнь. Но, может, как раз благодаря «неуклюжести», а не вопреки ей? Единственное, чего мне в этом анализе недостаёт, – так это упоминания о просодике, ритмике. А это – очень приспособленный к передаче живой русской речи анапест (то в 4, то в 5, а то и в 6 стоп) с нерегулярным пропуском слогов.

В общем, несмотря на «мелочи», статья «Махолёт» очень хороша: в ней нет ненужного пиетета, но есть «субъективная» интерпретация, которая и отличает подлинного читателя от «рецензента».

Очень интересно и необычно написала о Бродском и Марина Кудимова. Однако её работа слишком обширна, чтобы говорить здесь о ней хоть сколько-нибудь подробно, поэтому всем интересующимся предоставляю ссылку на первую главу: http://ilyadom.russ.ru/dit3floor1/dit3gostinaya/20040207-kudimon.html.

Возвращаясь же к статье Дм. Мельникова, не могу не порадоваться такому в ней замечанию: в последнее время заговорили о неком «парализующем» и даже «катастрофическом» влиянии Бродского на русскую поэзию, о том, что это влияние мешает её развитию. Но дело в том, что автор, годный лишь на то, чтобы стать подражателем или даже «талантливым последователем», просто по факту несуществен для поэзии. В высшей лиге играют только большие и самостоятельные.

5. «Не моя чашка чая»

Замечание это одновременно и подтверждает, и опровергает один пассаж из отличного, в общем, эссе Юрия Беликова об Андрее Вознесенском («Голос шаровой молнии», http://detira.ru/arhiv/nomer.php?id_pub=450): «Не моя чашка чаю», – обронил он однажды о Бродском. И не моя… Давайте прикинем: кого родил Иосиф? Гигантское количество унылых бродскофилов. Исключением, быть может, стал 19-летний и в том же возрасте ушедший москвич Илья Тюрин, преодолевший прививкою Бродского традиции русской философской лирики. Теперь давайте загибать пальцы, кого родил Андрей? Петра Вегина, Романа Солнцева, Леонида Губанова, Алексея Парщикова, Юрия Арабова, Алексея Прийму, Александра Ткаченко, Бориса Викторова, Константина Кедрова, Нину Искренко, Владислава Дрожащих, Алину Витухновскую, да и вашего покорного слугу. Это – только навскидку. Если заняться вычислением, список будет очень внушительным.

Если же принять во внимание слова Мельникова, то ни Иосиф никого не родил, ни, в равной мере, Андрей. Таким способом могут появляться только нежизнеспособные клоны. Живой, самостоятельный поэт – это всегда сплав очень многих направлений. Не эклектическая мозаика, а именно сплав.

Ну а словесные дуэли между, скажем, Бродским и Вознесенским меня вообще мало трогают. Потому что они оба мне дороги, каждый по-своему. Равно как и многие другие. Смешны вообще всякие водоразделы, размежевания, пограничные столбы – особенно после смерти. Им ведь обоим не повезло: Вознесенскому, как и многим «шестидесятникам», – из-за официальной славы, ещё и усилившейся после державного гнева Хрущёва, Бродскому – из-за славы подпольной, переросшей впоследствии в международное признание. Но, поскольку речь в данном случае идёт о Бродском, то давайте-ка подсчитаем нанесённый ему

6. Нобелевский ущерб

Начнем с высказывания Ахматовой, которое, по-моему, у всех на слуху – насчёт биографии, которую делают нашему рыжему. Честное слово, пересказывать в преамбуле его биографию мне было нелегко – такую уже оскомину она набила. Самое интересное, что толки, возникавшие вокруг его имени отнюдь не по поводу стихов, а в связи с какими-то внешними обстоятельствами, очень сильно раздражали и его самого. Ибо он (как в своё время и Маяковский) считал себя интересным именно тем, что он – поэт. Обозначая себя орудием языка, как мог Бродский радоваться какой-то своей внеязыковой известности?

Он всегда противился навязываемому ему образу борца с советской властью, терпеть не мог рассказывать о лишениях, перенесённых им в советских тюрьмах и психушках, последовательно уходя от образа «жертвы режима».

В «Диалогах с Иосифом Бродским» Соломона Волкова Бродский по поводу записи суда Фридой Вигдоровой заявил: Не так уж это всё и интересно, Соломон. Поверьте мне. У Волкова это вызвало приступ недоумения: Вы оцениваете это так спокойно сейчас, задним числом! И, простите меня, этим тривиализируете значительное и драматичное событие. Зачем? Однако, как мы понимаем, у Бродского («части речи») были на это свои резоны: Нет, я не придумываю! Я говорю об этом так, как на самом деле думаю! И тогда я думал так же. Я отказываюсь всё это драматизировать!

А время, проведённое в ссылке, в деревне Норенская, Бродский называл самым счастливым в своей жизни. Именно в ту пору он изучал английскую поэзию, в том числе творчество Уистена Одена: Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочёл… Я просто отказывался верить, что ещё в 1939 году английский поэт сказал: «Время… боготворит язык», а мир остался прежним.

Всё просто и понятно: поэту нет никакого дела до пустопорожнего успеха (который, как сказал в одном из интервью Сэлинджер, только деморализует). Нет у него (в отличие от какой-нибудь звезды шоу-бизнеса) нужды в скандалах, которые подогревали бы интерес к нему публики. Единственная его забота, насколько я понимаю, состоит в том, чтобы быть прочитанным и понятым. Нет жажды ни лавров, ни премий…

Так что порой мне в голову приходит и вообще кощунственная мысль: Бродскому сильно навредила его Нобелевская премия. (Немало я знавал ребят, / признанья ради рывших землю, / а мне вот премии претят, / я нобелевок не приемлю. // Позорно ведь: напялив фрак, / со шведским корольком якшаться; / я самому себе не враг, / увольте от такого шанса!) Конечно, растут тиражи, а следовательно, и читателей потенциально становится больше, но одновременно растёт и уровень известности лишь понаслышке. Почему вредна такая известность? Потому что поэт (зачастую многими по-прежнему не прочитанный!) становится просто притчей на устах у всех. Обиднее всего, что и отказ от премии ничем не поможет: шумихи уже ничем не утишить.

7. Учитель?

В Википедии заявлено, что из современников на Бродского повлияли Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Станислав Красовицкий. Честно говоря, я этого никак не ощущаю. Но когда-то где-то самолично прочёл признание нашего героя о том, что Рейн научил его читать стихи.

Верил этому до тех пор, пока не услышал, как читает свои стихи Бродский. Потому что задолго до этого, в 1985-м, зайдя в «Юность», я беседовал в коридоре с Виктором Коркией (тот объяснял мне, почему в их журнале невозможно напечатать стихи, не в полной мере жизнеутверждающие, со строчками типа в гробу я видел эти магазины), как вдруг увидел плотного мужика, уверенной походкой подошедшего к двери отдела поэзии, и услышал, как он трубным, я бы сказал, гласом возвестил, что написал новое стихотворение и сейчас его озвучит. Стихотворение называлось «Защитник», а вот исполнение… Изо всех дверей высовывались головы, стёкла, мне кажется, дрожали… Мастерски, надо сказать, он читал; без надрыва, просто голос такой (под стать, как я узнал позже, и его почерку). «Кто сей могучий муж?» – спросил я у Виктора, и тот просто сказал: «Рейн». – «Тот самый? – осведомился я. – Это ему Бродский посвятил “Рождественский романс”»? – «Тот самый, да».

(Замечу в скобках: когда я был в гостях у Рейна и разговор коснулся Бродского, то Евгений Борисович нарочито сурово стал осуждать вызывающее поведение последнего, вроде скандального чтения «Еврейского кладбища», – вот, дескать, и добился в конце концов, чтобы его выставили из страны, – но поверить в искренность этих слов было совершенно невозможно, ибо хозяин постоянно со значением поглядывал на массивный чёрный телефонный аппарат – в те годы, как все знали, именно в такие аппараты принято было монтировать прослушивающие устройства.)

Так что, памятуя о том, как гремел в коридорах «Юности» великолепный «Защитник», и познакомившись наконец с манерой Бродского, я никак не мог уразуметь, в чём же состоит его «ученичество» у Рейна. Заунывное, монотонное, практически лишённое пауз чтение, в котором (словно в актёрском исполнении) проглатываются все анжамбеманы, что не даёт возможности слушателю следить за графическим построением стиха, ощущать структуру его рифмовки, строфики, – это совершенно не то, что свойственно Рейну.

Подумал было, что Рейн научил его не стесняться читать стихи на публике, но нет, у самого же Рейна прочёл о рыжем юноше, назойливо читавшем всем встречным и поперечным; о том, как его, Рейна, просили этого самого юношу вразумить и окоротить.

Мне не очень нравится манера чтения Бродского, хотя это, конечно, чистая вкусовщина. Такое в себе признают многие любители стихов. Скажем, Илья Файбисович (автор сайта «Лондон и вообще» – londonandall.com) замечает: и в прозе, и в поэзии мне нравится то, что берёт точностью, а не напором, идеально подмеченной деталью нашего общего бытия, а не размахиванием рук. И хотя теоретически я всё понимаю, я совершенно не могу прочувствовать поэтов-шестидесятников и иногда хочу спросить: «А чего ты так кричишь?» …стихи сочиняются для того, чтобы хорошо звучать, а не свежо или интригующе располагаться на листе бумаги или экране.

А я вот думаю, что именно в силу знакомства с творчеством Бродского через его исполнительскую манеру многие считают его унылым, холодным и замкнутым. Эх, послушать бы его стихи в исполнении Высоцкого! Тогда, думаю, никому бы и в голову не пришло говорить о каком-то «унынии». Отсюда, полагаю, исходит и ошибочный вывод Мельникова: Вообще этот принцип безостановочного (без синтаксических и ритмических пауз или сдвигов) разворачивания речевых конструкций в сочетании с монотонностью интонации является для поэзии Бродского стилеобразующим.

На самом деле стихи Бродского очень музыкальны, в них чувствуется накал подлинной страсти, порой они неистовы, порой донельзя нежны, порой исполнены умиротворенного (но отнюдь не равнодушного) спокойствия; в них различимы многие корни, роднящие его с русской поэтической традицией, но в то же время стиль его всегда самобытен, потому что сам он – нерасторжимый сплав, главным компонентом которого является его собственная душа.

В общем, я бы ни в коем случае не стал называть Рейна учителем Бродского – ни в отношении стилистики, ни в плане манеры чтения. Да и можно ли кого-то чему-то в этом одиноком деле научить? Рейн – его старший товарищ, друг, если угодно, но никак не учитель. Учителем поэта может быть только его языковая среда и вся обволакивающая его культурная атмосфера в совокупности.

8. Не зная Брода…

Когда-то, очень давно, я придумал фразу: Не зная броду, сядешь в лужу (в подражание Маяковскому, конечно: Не плюй в колодец, вылетит – не поймаешь). Теперь мне хочется её переиначить, начать со слов Не зная Брода (допустим, именно такой была та кликуха, что он выжигал гвоздём на стене барака, хотя, скорее всего, его всюду звали по-ахматовски – Рыжим). Это я опять к тому, что известность поэта без его прочтения – лишь разновидность незнания. А ещё – к тому, что, вопреки строке, вынесенной в заголовок этих заметок, без знания, без, повторяю, чтения Бродского совершенно уже не представить себе ХХ столетия.

9. Наизусть

В самиздате, как сказано, можно было прочесть всё, написанное к тому времени Бродским. Книгоиздатели обеспечили доступ ко всему его творческому наследию. В Сети, само собой, можно отыскать любое его произведение. Поэтому, столкнувшись с задачей подготовить для 45-й параллели его подборку, я некоторое время пребывал в растерянности.

Потом пришла мысль о моей собственной внутричерепной библиотеке – что, если воспользоваться именно ею? (В 2002 году я переводил роман Дональда Томаса «Арарат», и там есть эпизод, где советский поэт Сурков заявляет на пресс-конференции в Америке, что собирается прочесть наизусть поэму в 2300 строк, а кто-то из журналистов у него спрашивает: Почему у русских поэтов такая хорошая память? Тот отвечает: Дело касается не только моих вещей… У меня в голове почти весь Блок, Пушкин, Пастернак, Лермонтов. Не только поэзия, но и проза тоже… Это своего рода частное издательство, в вашей собственной голове.)

Решив пойти по этому пути, я назвал подборку «Наизусть», а заодно, приурочивая её к выходу 21 декабря, от которого рукой подать до декабря 25, то есть до возлюбленного Бродским Рождества, включил в неё именно 25 произведений. Ровно.

Итак, приглашаю читателей 45-й параллели познакомиться с тем Бродским, что долгие годы хранится у меня в памяти.

Нальчик – Москва – Санкт-Петербург – Нальчик

В трубке – Постум. и гипотеза о Боге

Когда-то я был большим патриотом. Не воинствующим, но, в известной мере, продуктом своей эпохи. К религии относился с иронией, не вникал. Стихи писал уже достаточно серьёзно, экспериментировал, гордился тем, что переплюнул Брюсова в количестве седьмых форм 4-стопного ямба, но понимал, что в СССР поэзия не может быть основным видом занятия, если не кривить душой.

В 1990 году я поехал в Штаты на симпозиум по бору. Перед отъездом один из моих «центральных» литературных вдохновителей, большой авторитет в области теории стиха, дал мне телефон Бродского и попросил передать привет от своего соратника по Ахматовскому кружку и сказал примерно так: «Позвони Осе. Он обычно всех звонящих грубо посылает подальше, но ты скажи, что от меня и прочитай ему свою пародию. Реакций на чужие стихи у него бывает только две: брань или молчание, так что будь готов».

Надо сказать, что Бродского в тот момент я читал только в самиздате, к тому же два самых ранних сборника. Отношение у меня к нему было сложное. С одной стороны, я видел, что это большой талант и одарённый художник, а с другой – мне были непонятно, для чего такой поэт перекладывает на стихи древние мифы и библейские сюжеты (а к религии я, как уже говорил, относился «никак»). Но стихи про одноклассников, про маршала Жукова, «се – вид отечества, лубок», – были, конечно, моими любимыми. И была у меня пародия в размере «Письма к Постуму», которую меня и просили прочитать. Вы, конечно, можете меня за это ругать, но я приведу эту пародию здесь, хотя сейчас я бы, конечно, писать такое не стал…
Итак, оказавшись в Альбукерке, штат Нью-Мексико, я набрал заветный номер, соединился и, ничтоже сумняшеся, передал привет и получил ответный привет.

Я: Ещё. меня просили прочитать вам пародию

Б: Вашу пародию на меня?!

Б: Представляю. Ну хорошо, читайте…

=Послание Иосифу Бродскому=

Нынче холодно и ветер идиотский:

От него сбежали даже забулдыги.

Я приветствую тебя, Иосиф Бродский,

Я прочёл тобой подаренные книги.

Я прочёл и был, признаться, озадачен

Их размером, содержанием и тоном;

След оставлен очень явственный и мрачный:

Я пишу тебе, как Постуму, пеоном.

Труд твой легче, чем мучение Сизифа,

Но имеет перед ним большую фору:

Он течёт из древнегреческого мифа,

Выбирая и орудие, и гору.

Древнеримским очертаньем убаюкан,

Интеллект запутан в таинствах туманных:

Не помогут ни страданье, ни разлука,

Ни святой, ни прорицательница Анна.

Здравствуй, бабочка! На крыльях, как на лицах,

Наблюдаем скоротечность перемены,

Упражняемся в дозволенных границах

На краю заплесневелой Ойкумены.

КУСТ, раскрывший, как ладони, свои ветви –

Микродельта неуёмной Амазонки.

Пролистав заветы Новый, да и Ветхий,

Ты увидишь, как бесчинствуют подонки.

Колыбельная Трескового припадка

Не очистила империю от скверны,

Взгляд на угли эфемерного достатка –

«Взгляд, конечно, очень варварский, но верный»!

Вероятно, выражаюсь очень грубо,

Уж прости меня, пожалуйста, за это:

Я надеюсь, что не катятся на убыль

Мимолётные сестерции поэта.

Твоя правда, Плиний, курица – не птица.

И с куриными мозгами хватишь горя.

Но не всякий, кто на Балтике родится,

Сам дотянется до Баренцева моря.

В трубке тянулось молчание…

Б: А что вы ещё пишете? Прочитайте первое попавшееся.

Дождливый сумрак за окном

В моё стекло настырно бьётся,

И тени ходят ходуном,

Как злые гривы иноходцев.

И не отъять от ночи день,

Но за окном струится воля,

Как злые гривы лошадей.

Зажечь бы свет, задернуть шторы

И распластаться, лёжа ниц,

И слушать волосы, их шорох,

Как злые гривы кобылиц.

Б: Ну, это совсем другое дело.

Б: А что, по-вашему, Бога нет?

Б: И все эти библейские истории – просто занудная ерунда?

Б: Ну а какой-нибудь космический разум существует?

Я: Может быть. У меня есть одна гипотеза.

Не поминайте всуе –

Не будьте недобры:

Господь для вас рисует

Ему бы вашей болью

Уверовать в закон –

Без хрупких колоколен,

Поклонов и икон.

Б: Постойте-постойте, вы что считаете, что этот разум, пусть Господь, сам ничего не знает о природе материи и духа?

Я: Таково моё предположение.

Б: И что он использует разум человечества как инструмент для познания?

Я: Да. Или является им.

Б: Хм. Тут есть что развить. Но не поймут.

Я: Но вы же сразу поняли.

Б: Я – да. Но мало кто ещё поймёт.

Б: Ну хорошо. Рад был познакомиться. Передавайте привет. А мне надо работать.

.
P.S. Кстати, он оказался прав. Не понимают.

фотографии Иосифа Бродского разных лет

*Материал написан по просьбе нашей редакции два года назад. И, по согласованию с автором, «ждал своего часа». Сей час декабрьский настал…

Тема в разделе «Творчество», создана пользователем Колбаса, 25 апр 2003 .

Маршал Жуков, со дня рождения которого 1 декабря исполняется 110 лет, провел опальные годы на маршальской пенсии, дожив даже до шумного успеха своих мемуаров. Но маршальская пенсия – мечта генерала. Для Жукова же, в 61 год полного сил, отставка (1958–1974) была позором и провалом. Вокруг опальных героев всегда возникают завихрения фронды. Жуков и его микродвор ждали, надеялись, что позовут обратно. Позвали же после двухлетней опалы Суворова драться с французами. Однако в 68-м с Чехословакией справились без Жукова. Войска всего еще раз вытянулись перед ним по стойке «смирно» – но он этого уже не увидел.

Одно из отчетливо публицистических стихотворений Иосифа Бродского – «На смерть Жукова» – начинается так: «Вижу колонны замерших внуков, / гроб на лафете, лошади круп. / Ветер сюда не доносит мне звуков / русских военных плачущих труб. / Вижу в регалии убранный труп: / в смерть уезжает пламенный Жуков». И кончается: «Бей, барабан, и военная флейта, / громко свисти, на манер снегиря».

Уже звучит то имя, которое вслух не называет Бродский. Размер стихотворения, его маршевый ритм, снегирь, запорхнувший в последнюю строчку – прямые указания. В 1800 году на смерть великого русского полководца написал стихи Державин: «Что ты заводишь песню военну, флейте подобно, милый снигирь?» (у Державина птица – через «и»).

Бродский сравнивает Жукова с Суворовым.

Стихи были написаны в Голландии, где Бродский прочел о смерти маршала в газетах. На вопрос о побудительных мотивах поэт сказал: «Там не так много тех, о ком можно стишок написать».

За 174 года, прошедших между двумя смертями, изменилось многое: русская поэзия, положение поэта в обществе, сама война и отношение к войне. Но как много осталось неизменным! Генералиссимус Державина и маршал Бродского могут поменяться местами. О ком написано в «Снигире»: «Скиптры давая, зваться рабом»? Это же те скипетры, которые сохранил Жуков для Сталина и Хрущева и за это был отправлен в Одесский округ в 46-м и в отставку в 58-м. Не сходное ли русское имя вписано в историю подавления Польского восстания 1794 года и Венгерского восстания 1956 года? После победного шествия по покоренной Варшаве Суворов получил фельдмаршала, Жуков в 56-м вошел в Политбюро. Что не помешало одного – через три, другого – через два года убрать от дел. А это о ком из них: «Смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою»?

Многое похоже. Но есть огромное различие: Суворов знал, что его достойно воспоют, Жуков – нет.

Суворов дружил с Державиным и за несколько дней до смерти спросил: «Какую же ты мне напишешь эпитафию? – По-моему, много слов не нужно, – отвечал Державин. – Довольно сказать: Здесь лежит Суворов. – Помилуй Бог, как хорошо! – произнес герой».

Жуков же не мог предполагать, что в какой-то Голландии, которую он одной дивизией смахнул бы с карты, о его смерти прочет в иностранной газете советский отщепенец с судимостью за тунеядство. И что тогда он, страшный и знаменитый человек, победоносный полководец, займет особое, высокое место в литературе – станет персонажем.

Суворов знал, что о нем напишет поэт. Жуков – не знал. Поэтому умирали они по-разному. Впрочем, вскоре все стало на места, потому что дело всегда не в маршалах, а в поэтах.

«Полярный исследователь» — это небольшое — особенно для Бродского, отдававшего предпочтение многострочным текстам, — стихотворение на первый взгляд абсолютно прозрачно, не таит в себе никак загадок, и его понимание не требует усилий со стороны читающего. Вот его первые четыре стиха:

Все собаки съедены. В дневнике

не осталось чистой страницы. И бисер слов

покрывает фото супруги, к ее щеке

мушку даты сомнительной приколов.

Умирающий полярный исследователь, истративший все запасы пищи (съедены даже ездовые собаки), ощущая неизбежность смерти, продолжает вести дневник. Бумага закончилась, и он вынужден писать на фотоснимке жены. Дата записи сомнительна — в ледяном безмолвии снегов он мог сбиться со счета. Оказавшись на щеке супруги, эта дата напоминает о старинной моде — о мушках, наклеиваемых дамами себе на лицо.

Места на фото супруги не хватает, путешественник теперь пишет на снимке сестры: ему важно указать, что он первый достиг этих мест, оказался на этой широте. Он обречен на гибель: его бедро поражено гангреной, — очевидно, из-за обморожения. Об этом — второе, последнее четверостишие, под ним дата:

Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:

речь идет о достигнутой широте!

И гангрена, чернея, взбирается по бедру,

как чулок девицы из варьете.

Стихотворение оставляет ощущение легкой грамматической расплывчатости, двусмыслицы. «Им», который «не щадит сестры», может быть как «бисер слов», так и пишущий, а вторая женщина может быть «сестрой» либо путешественника, либо его супруги. Конечно, скорее всего, «не щадит» фото сестры сам путешественник: в этом случае более оправдан выбор глагола, означающего нравственно и эмоционально значимый поступок, а главное — к такому пониманию ведет следующий стих, объясняющий поступок высокой страстью, героическим азартом первооткрывателя. (Строка — восклицание «речь идет о достигнутой широте!» — отражение языкового сознания и мысли пишущего.) Дама, изображенная на втором снимке, является, скорее всего, сестрой не «супруги», а самого исследователя: именно в этом случае эмоционально сильный глагол «не щадит» уместнее, а пояснение «своей сестры» становится ненужным.

В английском автопереводе «A Polar Explorer» этот легкий налет неоднозначности полностью улетучился — грамматика нового языка потребовала четких указаний:

Next, the snapshot of his sister. He doesn’t spare his kin.[2]

Мотив оскорбления ближайшей родственницы, «надругательства» над ней в английской версии усилен: путешественник не щадит не просто сестры, а своей родни / своего рода; his kin может быть переведено и как ‘родственница’, и как ‘род’ и ‘семья’.

Тем не менее неоднозначность, диктуемая грамматикой русского варианта, не случайна. Но об этом позже.

Недоумение у пытающего понять стихотворение «Полярный исследователь» появляется при попытке соотнести его с другими произведениями Бродского. Поэт, по крайней мере во «взрослых» своих сочинениях, равнодушен к «хрестоматийно-», «обязательно-героическим» темам и фигурам — какими, несомненно, являются полярные открытия и покорители Арктики и Антарктики. Так в стихотворении «Fin de siecle» (1989) водруженный на Северном полюсе флаг представлен как совершенная банальность. В сочетании с оживившимся «бараком» — метафорой СССР, в котором началась «перестройка», эта деталь воспринимается едва ли не как примета советского идеологического дискурса — покорения Севера « На полюсе лает лайка и реет флаг. / На западе глядят на Восток в кулак, / видят забор, барак, / в котором царит оживление» (III; 194). Нарочитой банальности содержания соответствует намеренная клишированность поэтического языка: тавтологизм «лает лайка» и стереотипное словосочетание «реет флаг». Кроме того, в «Полярном исследователе» тема покорения новых земель и широт решена с ощутимой иронией, Бродскому, когда он пишет о смерти и подвиге в других стихах, несвойственной.

Первый стих «Все собаки съедены»[3] иронически подсвечен языковым фоном — фразеологизмом «собаку съесть». «Он на этом собаку съел» означает ‘стал докой, мастером, приобрел опыт’, в то время как обреченный путешественник действительно был вынужден питаться собачьим мясом. Фразеологический оборот, означавший умение и успех, под пером Бродского превращается в свой антоним: съедена последняя пища, впереди — голодная смерть.[4]

В поэтическом мире Бродского собака часто символизирует авторское «я». Такова болонка в стихотворении «Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», написанном в один день с «Полярным исследователем» и посвященном сорокалетнему юбилею М. Б. — Марины (Марианны Басмановой). Собачка дождалась «счастливого случая тявкнуть сорок / раз в день рожденья» (II; 444). А в стихотворении «Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» (1995), где иронически варьируется тема конца света и смерти старой культуры, «вышколенная болонка», ассоциирующаяся с самим поэтом, «тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается / к сахару: что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять».[5]

Полярный исследователь ради покорения новой широты, жертвующий собаками, которые способны замещать «я» поэта, выглядит скорее не героем, а горделивым и жестоким безумцем.

Жажда доверить пережитое и совершенное бумаге приобретает почти графоманский и маниакальный характер, это словно сублимация неудержимого эгоизма: автор дневника «не щадит сестры». Никаких подтверждений в тексте не находит мнение Натальи Русовой, что «фото супруги поставлено в еле уловимую, но отчетливую оппозицию к снимку сестры» и что «чувствуется, как дорога герою эта последняя, он медлит, пытается пощадить ее лицо, сохранить его нетронутым, но… “речь идет о достигнутой широте”».[6]

При этом «скрибомания» полярного путешественника оборачивается ничтожным и даже полукомичным результатом: осознаваемое им величие достигнутого воплощается в мелких буквах, в «бисере слов»,[7] дата записи оказывается «сомнительной», и эта дата на снимке превращается в дамскую мушку — знак легкомыслия и даже некоторой фривольности: мушки на лице были элементами довольно откровенного эротического языка. Наталья Русова склонна винить в легкомыслии супругу исследователя: «Женщинам с такими бескомпромиссными личностями живется нелегко, общий язык обретается со скрипом, и недаром жена героя именуется отстраненным словом “супруга”. Дата, случайно пришедшаяся при дневниковой записи на ее щеку, сравнивается с мушкой – кусочком черного пластыря, который в старину приклеивался на лицо в виде родинки, и это сравнение свидетельствует о кокетливости и легком женском характере, вряд ли способном в полной мере оценить суровую целеустремленность человека, доставшегося в мужья».[8] Однако ореол легкомыслия и кокетливости вокруг ее образа создает именно случайно попавшая на щеку дата. Официально отстраненное именование «супруга» характеризует, по-видимому, не отчужденное отношение автора дневника, а полуофициальный тон его записей, предназначенных стране и правительству. Фоном и образцом для такого тона дневника Бродскому мог послужить дневник погибшего английского исследователя Антарктиды и второго покорителя Южного полюса Роберта Фолкона Скотта; фрагменты из дневника приводятся, например, в широко известном цикле новелл Стефана Цвейга «Звездные часы человечества». Цвейг дал яркую, но неточную и одностороннюю характеристику дневника: «Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга». Скотт, между прочим, как и герой Бродского, отморозивший ногу, «до последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: “Перешлите этот дневник моей жене!” Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает “моей жене” и пишет сверху страшные слова: “Моей вдове”».[9]

Вернемся к тексту стихотворения. Его последняя строка кажется почти кощунственной: гангрена, поедающая тело обреченного мужественного персонажа, сравнивается с совершенно вроде бы неуместным «чулком девицы из варьете». Неужели и умирающему полярнику поэт хотел придать черты «кокетливости и легкий женский характер»? Согласиться с этим невозможно.

Наконец, озадачивает дата. «Полярный исследователь» приурочен к дню рождения М. Б., и это не может быть случайностью.[10] Но это отнюдь не любовное стихотворение в привычном смысле слова.

Понять все эти несообразности и разрешить проблему возможно только одним образом: признав, что «Полярный исследователь» — стихотворение не о полярном исследователе и что в нем текст и подтекст противоречат друг другу.

Ядвига Шимак-Рейферова решилась прочитать это произведение как принадлежащее к любовной лирике, посвященной М. Б. По мнению исследовательницы, «Полярный исследователь» как бы исчерпывает любовную тему в лирике второй половины 1970-х гг. Это некий элемент кульминации, приводящий к развязке, — дальше небытие, смерть. Фото жены, испещренное записями путешественника, напоминает те листы бумаги, на которых был запечатлен в стихах Бродского его роман с М.Б.[11] Ядвига Шимак-Рейферова отметила параллель со стихами «Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, / напоминая забравшемуся на полюс / о любви, о стоянии под часами» из «Эклоги 4-й (зимней)» (1980, III; 17). Об особой семантике холода и севера в поэзии Бродского напомнил в комментарии к «Полярному исследователю» Денис Ахапкин: «Мотив замерзания, в результате которого рождается слово или текст, регулярно появляется в поэзии Бродского. Ср. “Север крошит металл, но щадит стекло…” или “Осенний крик ястреба”».[12]

Иначе трактует «Полярного исследователя» Наталья Русова, исходящая из буквального понимания текста: «На 22 июля приходится день рождения Марины Басмановой. К 1978 году Бродский не видел ее более шести лет. В этот день он пишет стихотворение “Полярный исследователь”, казалось бы, бесконечно далекое от любовных переживаний. И всё же, всё же… Может быть, именно в этот день ему хотелось обратиться именно к такой – безнадежной – ситуации и к такому характеру ».[13] С этим как с отправной точкой интерпретации можно было бы согласиться, хотя для Бродского значим не героизм исследователя, а его одиночество, обреченность и достижение холодных полярных широт. Сложнее признать развитие этой мысли: «Это стихотворение, несмотря на краткость и дистанцированность от жизни автора, убедительно свидетельствует об одной из самых привлекательных черт зрелого Бродского – о его мужестве. В декабре 1978 г. он перенес первую операцию на сердце (шунтирование); начиная с марта, чувствовал себя уже очень неважно. Приступы стенокардии, как известно сопровождаются предчувствием смертельной опасности. Бродский по себе знал, что такое предощущение смерти и переживание, преодоление ее».[14] У Бродского встречается шутливое упоминание о монументах, посвященных «событиям, никогда не имевшим места», в том числе «Открытью / Инфарктики — неизвестной части / того света» («Открытка из Лиссабона», 1988 — III; 170). Однако в «Полярном исследователе» тема умирания героя в царстве вечного холода имеет более глубокий смысл, чем предощущение поэтом собственной возможной смерти. «Полярный исследователь» — эти стихи не о смерти в автобиографическом значении, а об экзистенциальном смысле человеческого существования. О процессе письма, писания. И о любви.

В поэзии Бродского движение, путешествие противостоит косному пространству, расширяя его, отодвигая линию горизонта, преодолевая его власть: «Там, где есть горизонт, парус ему судья» («Новая жизнь», 1988 — III; 168). В стихотворении «Fin de siecle» (1989) содержится своеобразный манифест приверженности странствиям:

Евгений Рейн об Иосифе Бродском в программе Леонида Велехова

Новый выпуск программы о настоящих личностях, их судьбах, поступках и взглядах на жизнь. В гостях у «Культа личности»поэт Евгений Рейн, близкий друг Бродского.
Ведущий – Леонид Велехов.

Леонид Велехов: Здравствуйте, в эфире Свобода – радио, которое не только слышно, но и видно. В студии Леонид Велехов, это новый выпуск программы «Культ Личности». Она не про тиранов, она про настоящие личности, их судьбы, поступки, их взгляды на окружающую жизнь.

24 мая исполняется 75 лет со дня рождения Иосифа Бродского. Мог бы жить и жить, а получилось так, что уже со дня смерти в будущем году исполнится 20 лет. Такая недолгая жизнь. Вспомнить своего друга пришел сегодня к нам в студию другой замечательный поэт – Евгений Рейн.

(Видеосюжет о Бродском. Закадровый текст:

75 лет назад, 24 мая 1940 года, родился Иосиф Бродский – человек, которому предстояло стать самым знаменитым в мировых масштабах русским поэтом второй половины ХХ века. И одним из пяти русских литераторов, удостоенных Нобелевской премии. По причудливой, хотя и вполне понятной исторической логике, трое из этих пяти, Бродский в их числе, получили свою премию, находясь в изгнании, в эмиграции. Только Бродский, в отличие от Александра Солженицына, из эмиграции так и не вернулся, и даже, в отличие от Ивана Бунина, никогда не изъявлял такого намерения. Он не захотел побывать на родине и с кратким визитом даже после того, как рухнула вынудившая его в свое время из России уехать политическая система, а сам он стал национальной гордостью и желанным здесь гостем. При этом нет сомнений в том, что Россию Бродский любил, и поэтом оставался исключительно русским. Любила ли его Россия, которая за 32 прожитых им здесь года не издала ни одной его книжки, трижды сажала в тюрьму, дважды в психушку и наконец вовсе решила от него избавиться, а на упоминание его имени, не говоря уже о публикации стихов, наложила на долгие годы запрет? Наверное, любила, но по-своему, странной, как сказано другим поэтом, любовью.

Впрочем, лучше, чем сам Бродский, о его отношениях с Россией все равно не скажешь:

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

Он написал этот стих в 1980 году, умер в 1996-м. В Россию не захотел вернуться и после смерти).

Леонид Велехов: Почему выбор истории пал на Бродского, сделав его знаковой, одной из главных фигур русской поэзии второй половины ХХ века? Это что сыграло главную роль – Нобелевская премия, политическая конъюнктура (судьба поэта-изгнанника) или он действительно что-то такое угадал и выразил, что никому не удалось?

Евгений Рейн: Во-первых, в силу его чрезвычайной одаренности. Он из всех поэтов Ленинграда, а я вырастал среди многих знаковых поэтов – Кушнер, Соснора, Городницкий, – был, безусловно, наиболее одаренным человеком. Но ведь рок выбирает себе любимчика по ему одному ведомым причинам. И процесс Бродского, и его помещение в психиатрическую больницу, и его ссылка сложились вместе с его одаренностью и с теми замечательными стихами, которые он начал писать очень рано.

Леонид Велехов: Вы ведь с ним познакомились очень рано и очень давно. Как и когда это произошло? И вдогонку вопрос: уже тогда, с первой встречи, вы увидели в нем какие-то задатки большого поэта?

Евгений Рейн: Нет, не увидел. Дело было так. У меня есть такой приятель, он живет в Лондоне. Он работал всю жизнь на ВВС – Ефим Славинский. Он учился тогда в Ленинграде в Холодильном институте. А вообще он уроженец Киева. И ему надо было снимать в Ленинграде жилье. И он снял очередную квартиру в Новоблагодатном переулке. Это очень далеко – это около мясокомбината в Ленинграде.

Леонид Велехов: Далековато!

Евгений Рейн: И он пригласил меня на новоселье. Я пришел. Там девушки, юноши, все выпивают, и какое-то замешательство. Выходит ко мне Славинский и говорит: «Слушай, ты должен нам облегчить положение». Я говорю: «А в чем дело?» «Тут находится один человек, который нас зачитывает своими стихами. Мы не хотим слушать эти стихи. Ты можешь ему сказать, чтобы он ничего больше никогда не читал?!» Я говорю: «А кто это?» Он говорит: «Я тебя сейчас познакомлю». И он выводит юношу рыжего, румяного. Я ему говорю: «Тут же не читают стихи. Тут выпивают, закусывают, ухаживают за девушками! Приходите ко мне домой и там будете читать». Я дал ему свой адрес. Это был Бродский.

На другой день он ко мне пришел и читал стихи, которые мне не понравились совершенно. Он тогда проходил через период, я бы сказал, журнала «Иностранная литература». Он начитался Назыма Хикмета, Пабло Неруды и писал такие свободные, а ля латиноамериканские стихи. Я же был старше его на пять лет. И я уже писал стихи с семи лет, а он – с 17! У меня за плечами был определенный опыт. И я ему сказал, что в России нельзя писать такие стихи. У нас есть своя система стихосложения. У нас были великие поэты – Державин, Пушкин, Некрасов, Блок. И мы должны на это ориентироваться. Он был очень смущен. «А как вы живете?» – я спросил. Он сказал: «Я ушел из седьмого класса школы». «А чем вы занимаетесь?» «Летом я работаю в геологических экспедициях». Как раз начиналось лето, и он уехал в Якутию работать в геологической экспедиции. Через полгода раздался звонок. Это был он. Я говорю – приходи. Он пришел. И он читал уже совсем другие стихи – гораздо лучше! Видимо, какие-то мои слова на него подействовали.

Леонид Велехов: Все-таки это вы ему мозги вправили…

Евгений Рейн: Да. Он читал уже хорошие стихи, но еще юношеские, еще с большими техническими недостатками. А я прекрасно помню, как начался настоящий Бродский. В Ленинграде был такой поразительный человек, Борис Понизовский. Он жил на Колокольной улице около Владимирского проспекта. У него была отдельная квартира, и он собирал там богемные компании.

Леонид Велехов: Это не тот, у которого не было обеих ног?

Евгений Рейн: Да, да! Его уже нет в живых. И из Москвы приехал такой поэт, Валентин Хромов. И он привез большие поэмы Цветаевой, которые мы тогда не знали – «Поэму горы», «Поэму конца», «Крысолова», «Царь-девицу». И вот мы их слушали. И это произвело на Бродского грандиозное впечатление. Он попросил у Хромова домой взять, почитать эти поэмы. И Хромов дал. И вскоре Бродский начал писать свою первую поэму «Шествие», которая, в общем, эпигонство Цветаевой. Но это уже очень сильная поэма. Там уже во многом проявился Бродский. Ну, а потом процесс. Он оказался в Архангельской области в деревне Норинская. И вот там он уже достиг определенной высоты – в тех стихах, которые он писал в Норинской.

Леонид Велехов: То есть он так быстро, что называется, наверстал упущенное. Ведь он явно, в отличие от вас, не был начитанным мальчиком.

Евгений Рейн: Когда я его знакомил с Ахматовой, он сказал, что думал, что Ахматова умерла до революции. (Смех в студии).

Леонид Велехов: Ваши отношения очень быстро превратились в дружбу, да?

Евгений Рейн: Да! Дело в том еще, что я к тому времени переехал с Галерной улицы на Троицкую, около Невского, и оказался его соседом. Он жил на Литейном. Он даже помогал мне переехать. У меня не было денег на грузчика, а мне надо было перевезти довольно большую библиотеку. И вот мы таскали с ним ящики, а потом купили водки и выпили за новоселье. И буквально с этого дня началась наша близкая дружба. Мы виделись иногда по шесть-семь раз в неделю. Много гуляли, сидели в каких-то пивнушках, кафе. Дело в том, что я уже работал на киностудиях, писал киносценарии. У меня были деньги.

Леонид Велехов: Выпивали много вместе?

Евгений Рейн: Бутылку водки выпивали на двоих.

Леонид Велехов: Ссорились часто?

Евгений Рейн: Один раз в жизни. Могу рассказать, как это было.

Леонид Велехов: Надо рассказать, конечно. Тем более, раз всего однажды и было…

Евгений Рейн: Мы сидели у меня, и пришел Бродский со шведской слависткой. Она приехала, чтобы написать учебник советской литературы. Бродский ничем помочь ей не мог, потому что он советской литературы совершенно не знал. А она сказала мне: «Расскажите мне что-нибудь о советской литературе». Я стал рассказывать о Платонове, Бабеле, Булгакове, что вызвало невероятный протест со стороны Бродского. Он терпеть не мог ни Бабеля, ни Платонова, ни Булгакова. И он стал делать мне замечания. Я сказал ему: «Иосиф, замолчи, не мешай нам!» И мы подрались.

Леонид Велехов: Даже подрались?!

Евгений Рейн: Да. И он ушел, сказав: «Меня здесь избивают». Но ночью он позвонил мне, и мы с ним встретились в буфете на Московском вокзале, потому что там буфеты работали всю ночь напролет. Мы взяли сосиски, взяли четыре бутылочки пива и помирились.

Леонид Велехов: Веселая была жизнь, хорошая.

Леонид Велехов: А что он был за человек? Почему я спрашиваю? Потому что, когда глядишь на его портреты, на его фотографии, от них веет каким-то таким холодком. А когда читаешь, в частности, ваши замечательные с ним интервью, то поражаешься какой-то его человеческой теплотой, особенно когда он говорит о родителях. Он говорит о том, что с уходом родителей, по сути дела, кончается жизнь…

Евгений Рейн: Да-да, я помню это! Он сам о себе написал: «Я любил немногих, но зато уж крепко». Он с чужими людьми был надменным человеком, мог нагрубить, не глядя на чины и звания. Но в своей компании он был милейший и добрейший человек. Я многократно это на себе испытывал, особенно когда я к нему приехал в Америку. Он за мной ухаживал, как за маленьким ребенком. Он мне делал зубы, он водил меня к глазному врачу. Он мне купил две пары очков. Он меня одел с ног до головы. Он водил меня по лучшим ресторанам. Он катал меня по всей Америке на своем «Мерседесе». Когда мне надо было уезжать в Принстон, а автобус уходил в 5:30 утра, он встал в пять и проводил меня на автобус, хотя он терпеть не мог рано вставать.

Леонид Велехов: Дружба – понятие круглосуточное, как говорил Михаил Аркадьевич Светлов.

Евгений Рейн: Да, я хорошо знал Михаила Аркадьевича!

Леонид Велехов: Хотел спросить про его родителей. Вы же их хорошо знали…

Евгений Рейн: Да, я их прекрасно знал. Я попал в довольно сложную ситуацию. Дело в том, что в то время, когда мы познакомились, я работал инженером-механиком на заводе имени Котлякова. А Бродский, как вы знаете, бросил школу и мотался, как цветок в проруби. И они меня ему ставили в пример, что вот Женя работает, Женя инженер, а ты бездельник. И это меня очень смущало. Его родители были замечательные люди, особенно отец, Александр Иванович Бродский. Он окончил географический факультет Ленинградского университета, был географ и фотограф. Во время войны он был фронтовым корреспондентом. И он провел всю кампанию в Китае, когда Советский Союз воевал там с Квантунской армией. Он вернулся только в 1947 году в Ленинград. Привез массу китайских безделушек, дешевых. И Иосиф очень на него похож был – и внешне, и по характеру.

Мать, Мария Моисеевна, из города Даугавпилса. Она очень хорошо знала немецкий язык, и одно время работала переводчиком в лагере для немецких пленных. Когда я познакомился с ними, она была кассиром в бане. Потом она уже нигде не работала, а была просто домашней хозяйкой. Она была замечательный кулинар. Она его необыкновенно любила. И 24 мая она устраивала его день рождения и принимала 20-30 человек. Вот такая компания собиралась.

Леонид Велехов: Действительно любила! А его действительно в честь Сталина назвали?

Евгений Рейн: Да, это точно.

Леонид Велехов: И при этом, что интересно, я случайно увидел на календаре, что родился он в именины Иосифа, Кирилла и Мефодия. (Смех в студии)

Евгений Рейн: Да, я это знал! Замечательно получилось.

Леонид Велехов: Родители его вынужденный отъезд сильно переживали, тосковали?

Евгений Рейн: Очень переживали. Хотя назвать его отъезд вынужденным нельзя в полной мере. Конечно, его выживали, конечно, его вызывали в определенные инстанции. И у него зародилась такая идея – жениться на иностранке, чтобы иметь два паспорта, чтобы ездить и туда, и сюда. Но этого власти не допустили. Они не хотели, чтобы он имел вот эту свободу передвижения между Советским Союзом и Западом. А в это время надвигался визит Никсона. И его хотели любой ценой отправить на Запад до приезда Никсона. Потому что Никсон мог задать о нем определенные вопросы. И ему дали срок на отъезд –всего две недели. Я в это время был в Москве. Он приехал в Москву оформлять свой отъезд. Я с ним ходил повсюду. Мы были вместе в ОВИРе. Он почему-то не хотел лететь на Вену вместе с остальными евреями, а хотел лететь только на Лондон. И ему в УВИРе говорили – летите на Вену, а из Вены куда хотите…

Леонид Велехов: В этом было какое-то отношение к этой еврейской эмиграции? Почему он не хотел с ними лететь?

Евгений Рейн: Он не хотел смешиваться с евреями ни за что.

Леонид Велехов: Что, такой выкрест?!

Евгений Рейн: В общем – да. Он относился к еврейской эмиграции в высшей степени скептически.

Леонид Велехов: Какие были, однако, сложные ходы у Иосифа Александровича!

Евгений Рейн: Но в итоге он полетел на Вену все-таки, где его встречал Карл Проффер, который познакомил его с Оденом. И вместе с Оденом он уже полетел в Лондон.

Леонид Велехов: Раз уж мы зацепили политический ракурс: почему власти тогда еще, в начале 60-х, к нему привязались? Он ведь совершенно политикой не занимался.

Евгений Рейн: Я это знаю досконально. Был в Ленинграде такой человек, Яков Михайлович Лернер. Это было время указов Хрущева о тунеядстве, о народных дружинах. Этот Лернер был авантюрист громадного размаха. Ему пришло в голову, что народная дружина не только должна бороться со спекулянтами, но должна бороться за советскую идеологию, бороться с диссидентами. Он пришел к первому секретарю Ленинградского обкома Толстикову и предложил, что его народная дружина будет бороться с идеологически неустойчивыми элементами. Толстиков его не понял и спросил: «На какой закон мы будем опираться?» «Да, к черту всякие законы», – сказал Лернер. «Ну, ты попробуй, сделай один опыт, а мы посмотрим», – ответил Толстиков. И он стал выискивать себе жертву, Лернер. А так как он хорошо знал меня, он явился в Первый отдел и попросил, чтобы и меня туда вызвали. Первый отдел – это ГБ, вы знаете.

Леонид Велехов: Ну, конечно.

Евгений Рейн: Он час меня расспрашивал. Но я не мог быть тунеядцем. Я был инженером на заводе. Я к 8 часам утра приезжал, вкалывал, получал 120 рублей плюс премиальные.

Леонид Велехов: Не так плохо получал.

Евгений Рейн: Да, на заводе. И в это время какая-то сила навела его на Бродского. А Бродский сменил к тому моменту несколько десятков мест работы. Он по большей части нигде не работал, но он уже переводил стихи. И он наивно считал, что эти переводы его как-то страхуют. Чего Лернер совершенно не считал. И началось преследование Бродского. И тогда мне в голову пришла идея отвезти его в Москву, потому что Ленинград – сугубо полицейское место, где Лернер копал под него. А в Москве вроде до него не было никакого дела.

Леонид Велехов: Большая деревня.

Евгений Рейн: Да, большая деревня. Мы уехали в Москву. Нам Ахматова дала письмо к Ардову Виктору Ефимовичу. Мы пришли к нему на Ордынку. Там были сыновья Ардова, Боря и Миша. Там был старший сын Нины Антоновны Ольшевской, Алексей Баталов. Там были их приятели. Там день и ночь выпивали, закусывали, шутили. В общем, Бродскому там очень понравилось. И он остался в Москве. И если бы он остался в Москве, может быть, никакого процесса и не было бы. Но у него же в это время был роман с Мариной Басмановой. И он ее поручил своему приятелю, поэту Дмитрию Бобышеву. А Бобышев этим воспользовался и стал спать с Басмановой. И когда эти известия дошли до Бродского, он решил вернуться в Ленинград, чтобы разобраться. Я прекрасно помню, как это было. Он пришел ко мне, а я жил на улице Кирова, и говорит: «Дай мне 20 рублей на билет. Я уезжаю в Ленинград». Я говорю: «Тебя там арестуют». «Я должен поехать, потому что Марина спит с Бобышевым». И я ему дал эти 20 рублей. И его арестовали.

Леонид Велехов: Какое стечение обстоятельств – личных, общих… Ведь считается, что чуть ли не именно со случая Бродского началось диссидентское правозащитное движение. Это были первые письма в защиту заключенных – подписанные по поводу Бродского, и Ахматовой, и Чуковским.

Евгений Рейн: И Шостаковичем.

Леонид Велехов: И Маршаком и многими другими. А как сам Бродский относился к правозащитному движению, к диссидентскому?

Евгений Рейн: Очень скептически.

Леонид Велехов: Серьезно?!

Евгений Рейн: Он мне рассказывал, что когда он ехал в столыпинском вагоне в ссылку, там рядом с ним ехал какой-то старик, крестьянин, которого арестовали за то, что он украл мешок отрубей, чтобы кормить скотину. И вот его бы, говорил Бродский, диссиденты никогда бы не стали защищать. Вот у него не было никакой защиты. По мнению Бродского, диссиденты защищали только избранных интеллигентов. Что было неприятно Бродскому.

Леонид Велехов: Видимо, это такой нонконформистский взгляд на все, который ему был присущ.

Леонид Велехов: А теперь о ссылке. Казалось, ссылка не самая веселая вещь, но Бродский ее в разговорах с Волковым называет едва ли не лучшим периодом своей жизни…

Евгений Рейн: Я был у него в ссылке. Я отмечал там его 25-летие – 24 мая 1965 года. Это местечко – деревня Норинская в 30 км от станции Коныша по дороге Ленинград-Архангельск. Это довольно такое бедное, убогое место, но очень красивое северное место, где жили многие люди, которые отсидели в лагерях. Там рядом была зона. И люди, которые вышли из лагерей, которым некуда было деться, покупали там какие-то каморки и жили. Вот такую каморку снимал Бродский у крестьянина по фамилии Пестерев. Причем, они были в идеальных отношениях с Пестеревым. Бродский даже упоминает несколько раз Пестерева в стихах. А мы постоянно что-то посылали Бродскому. Меня поразило, что он все время запрашивал какие-то медикаменты, в основном, пирамидон. Зачем тебе столько пирамидона, я его как-то спросил. Оказалось, что он лечит всю деревню этим пирамидоном. Он считал себя человеком, необыкновенно понимающим в медицинских проблемах. (Смех в студии) Он даже давал советы…

Леонид Велехов: Он ведь, по-моему, недолго в морге работал? (Смех в студии).

Евгений Рейн: Да. Он даже давал советы по части хирургии. И он лечил всех старушек в этой деревне, стариков этим пирамидоном. Кстати, есть некоторая тонкость. Его ведь не реабилитировали – его амнистировали по юридическим законам. Так что за ним осталась судимость. И он никогда не хотел хлопотать об отмене судимости.

Леонид Велехов: Но ему действительно в ссылке неплохо жилось?

Евгений Рейн: Он работал в совхозе. Мы с ним вместе ходили, когда я у него жил, разгребали солому. Ну, работа была не каждый день. Ему присылали много книг. Он учил английский язык, он писал стихи, много гулял. Он там очень окреп.

Леонид Велехов: Свежий воздух, здоровый образ жизни.

Евгений Рейн: Да. Правда, питался он странно. Я помню, пытался варить обеды. Я ему привез такую высоченную банку югославской ветчины. Так он приходил с работы, выпивал кружку колодезной воды и заедал вот этой жирной ветчиной. И это был его обед. Я говорил: «Иосиф, зачем?! Вот я супчик сварил, вот картошка горячая». «Нет! Если я буду питаться так, как ты мне советуешь, то они меня победили. А если я буду есть воду с ветчиной, то я победил».

Леонид Велехов: Как у него, действительно, работала голова в смысле формирования собственной личности и собственного образа! И в связи с этим. Ахматова права была, сказав, что все эти преследования, ссылка сделали ему биографию?

Евгений Рейн: Безусловно, права! Потому что когда на Западе опубликовали стенограмму процесса, сделанную Фридой Вигдоровой, он стал известен всему Западу. И это облегчило ему вхождение в американскую и английскую жизнь. Он приехал на Запад уже известным человеком.

Леонид Велехов: А почему он сам не любил это все вспоминать – суд, ссылку?

Евгений Рейн: Да, он очень не любил. Он считал, что его надо ценить только за стихи, что те люди, которые муссируют проблему процесса, они не понимают в стихах, что он вознесся только на своем даровании, только на своей поэзии.

Леонид Велехов: Я думаю, что так оно по существу и было.

Евгений Рейн: По существу, конечно, это так и было.

Леонид Велехов: Но вместе с тем этот ореол мученика режима помог.

Евгений Рейн: Какой-то ступенью ракеты, которая его запустила, была его ссылка, конечно.

Леонид Велехов: Не могу не спросить об Ахматовой. Что их так сблизило? Ведь к Ахматовой его привели вы. Во-первых, как вы сами познакомились с Ахматовой? Во-вторых, когда Ахматова стала его отчетливо выделять из вашей группы, не ревновали вы немного?

Евгений Рейн: С Ахматовой я познакомился, когда мне было 11 лет. Моя тетка, Валерия Яковлевна Познанская, подружилась с Ахматовой в Ташкенте во время эвакуации. А тетка была химик, лауреат Сталинской премии. Она была довольно состоятельная дама. И она как бы помогала Ахматовой. Она приехала в Ленинград в 1946 году, после ждановского постановления, и поселилась в гостинице «Астория», в люксе.

Леонид Велехов: Серьезная тетка была.

Евгений Рейн: Да! В файф-о-клок в честь Ахматовой подали чай, подали пирожные, какие-то хорошие бутерброды с осетриной, с твердой колбасой. И моя мама, которую тетка пригласила, захватила меня. Это было в декабре 1946 года, сразу после постановления, а постановление было в августе. А потом, когда я уже вырос и был студентом, я догадался, что Ахматова живет в Ленинграде, но адреса я не знал. А в Ленинграде была такая организация «Ленгорсправка», и там за 20 копеек мне дали адрес Ахматовой. Она жила на улице Красной Конницы. И я прямо от киоска «Ленгорсправки» поехал к ней. Она меня приняла. И она сказала, что ей дали через Союз писателей квартиру на улице Ленина, на Петроградской стороне. И надо упаковать библиотеку, чтобы перевезти, попросила, чтобы я помог. Я взял своего приятели Бобышева, того самого Бобышева. Мы с ним учились в одной группе в Техноложке. И мы упаковали эту библиотеку и перевезли ее на Петроградскую сторону. Вот с этого дня начались мои уже постоянные общения с Ахматовой.

Леонид Велехов: Но она вас не узнала или узнала?

Евгений Рейн: Узнала! У нее была невероятная память. Она не только меня узнала, она спросила как здоровье моей матушки.

Леонид Велехов: А что было в отношении Бродского к Ахматовой? Все-таки нельзя сказать, что он ее ученик.

Евгений Рейн: Он не ее ученик. Если у него и был учитель, то это Цветаева и до некоторой степени поэт Александр Введенский. Потому что родители Марины Басмановой были учениками Стерлигова, известного теоретика искусства, а он был приятелем Введенского. И в этой семье были стихи Введенского. И Иосиф их знал. Введенский – великий поэт! Бродский поселился в Комарово, на даче Раисы Львовны Берг, это дочка академика Берга. Она была крупнейшим генетиком. И у нее был институт в новосибирском Городке науки, а дача пустовала. Вот там она разрешила жить Бродскому. Там и у меня была комнатка. И Бродский там жил. И там с ним жила Марина Басманова. И он ежедневно приходил к Ахматовой, которой просто надо было помочь – надо было пойти в магазин, надо было пойти на почту, надо было помочь просто в бытийном смысле. И он этим занимался. Он привозил ей пластинки. Она очень любила музыку. Я помню, как они слушали Гайдна, Глюка.

Леонид Велехов: Но ведь их действительно что-то очень сильно сблизило. Он даже дочь назвал в ее честь.

Евгений Рейн: Конечно. Он ее любил. Она его воспитала по-человечески. Она его научила достойно жить в этом мире.

Леонид Велехов: Вы сказали о том, кто на него как на поэта оказал влияние. Когда он сам об этом говорил, он упоминал, что и вы на него очень сильно повлияли.

Евгений Рейн: Да, он называл меня своим учителем. Но это довольно трудная проблема. Я не совсем понимаю, чему я его научил. Может быть, пить портвейн? (Смех в студии.)

Леонид Велехов: Конечно, в силу того, чтобы вы были старше, у вас было больше опыта.

Евгений Рейн: Но дело в том, что я к этому времени уже обо многом подумал. И вот мои размышления о русской поэзии, о некрасовской традиции, о Блоке, о Пастернаке, о Мандельштаме, которых я уже прочел, произвели на него какое-то впечатление. Иногда я ему давал даже практические советы – например, что в стихах должно быть как можно меньше прилагательных. Он даже запомнил из этих советов то, что я не помню.

Леонид Велехов: А с Ахматовой у них такие поэтические уроки были? Она высказывалась о его стихах?

Евгений Рейн: Да! Она считала, что из нашей четверки – Бобышев, Найман, Рейн, Бродский – он самый лучший поэт.

Леонид Велехов: Но профессиональной поэтической ревности у вас к нему не было?

Евгений Рейн: Может быть, до некоторой степени была. Поэты же вообще ревнивцы.

Леонид Велехов: Я поэтому и спрашиваю.

Евгений Рейн: Да, наверное, была.

Леонид Велехов: Вы знаете, продолжая тему влияний на него, меня поразило то, что он очень хорошо относился к стихам Слуцкого, говорил, что он «завис» на них.

Леонид Велехов: Вот уж, казалось, совсем разные поэты.

Евгений Рейн: Да, он очень ценил стихи Слуцкого. Называл его почему-то Борухом. Его Борухом никто не называл. Его называли все Борисом Абрамовичем. Он встречался со Слуцким в Москве. И он ценил его стихи, может быть, за то, что Слуцкий привлек в свою поэзию большое количество прозы. Но ведь и Бродский прозаизированный поэт.

Леонид Велехов: А Слуцкий как к нему относился?

Евгений Рейн: Он его не особенно выделял. Слуцкий любил другую компанию – компанию Глеба Семенова, Городницкого, Агеева, Нону Слепакову, Нину Королеву, Кушнера. Вот их он считал главными поэтами. Он вообще мне говорил, что он покровительствует тем, кто учился на медные деньги.

Леонид Велехов: Знаменитая фраза из его собственного стихотворения!

Евгений Рейн: Да.

Леонид Велехов: Взаимоотношения вашей группы с теми, кого принято называть «шестидесятниками» – Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина.

Евгений Рейн: Мы были в сложных, запутанных отношениях. В 1954 году в Ленинград приехали Слуцкий и Евтушенко и пришли выступать в Технологический институт. В это время в Технологическом институте был литературный кружок, старостой которого был я, а шефом – Никита Алексеевич Толстой, сын Алексея Толстого. Он был профессором физики. Слуцкий попросил Никиту Алексеевича Толстого дать ему физическую аудиторию для выступления. А Толстой не знал таких поэтов Слуцкого и Евтушенко. Это 1954 год! Я в это время был на кафедре черчения. Он по внутренней связи мне позвонил и сказал: «Женя, приехали два авантюриста! (Смех в студии). Привезли какую-то липовую бумажку. Кто такие Евтушенко и Слуцкий?» Я сказал – это знаменитые поэты. Он сказал: «Я таких поэтов не знаю». Я говорю: «Никита Алексеевич, уверяю вас, что это очень талантливые поэты». «Но где мы соберем аудиторию?» А я находился на кафедре черчения, где в это время чертили сто человек. И я обратился к студентам: «Ребята, приехали два замечательных поэта – Слуцкий и Евтушенко. Один час вас не спасет. Выручите нас». Им надо было сдавать через неделю. И все сто человек переместились в физическую аудиторию. И уже тогда Евтушенко читал «О, свадьбы в дни военные!», а Слуцкий – «Лошадей в океане». И потом они меня пригласили в гостиницу «Октябрьская». Мы выпили вина, и они дали мне свои московские адреса.

Леонид Велехов: Но как много разделяло Москву и Ленинград, раз в Ленинграде еще не слыхали про «Лошадей в океане»!

Евгений Рейн: Да, Москва считала Ленинград скучным городом в поэтическом отношении, а Ленинград Москву – наглым городом.

Леонид Велехов: Почему Бродский так плохо относился к Евтушенко?

Евгений Рейн: Это сложный вопрос. Он вообще не любил людей, которые заигрывали с Советской властью. А Евтушенко же все время играл. Он был любимец Советской власти. Он путешествовал по всему миру. Он путешествовал по всему Советскому Союзу. Он объехал 150 стран. И это, конечно, было неприятно Бродскому. Но Евтушенко хотел с ним дружить.

Леонид Велехов: Хотел помочь ему ведь.

Евгений Рейн: Да. И когда Бродского отпустили из ссылки, он приехал не в Ленинград, а в Москву, и нашел меня в моей комнате на улице Кирова. И Бродский мне сказал: «Я два года не принимал ванны». А у меня в коммунальной квартире не было ванны. Я позвонил Василию Павловичу Аксенову. И он сказал: «Приезжайте ко мне». Мы приехали к Аксенову. Бродский пошел принимать ванну, а я говорю Аксенову: «Надо как-то отпраздновать возвращение Бродского». Он сказал: «В ресторан невозможно попасть – сегодня воскресенье». Это же было советское время, не забывайте! «Надо позвонить Евтушенко. Он все может». Я позвонил Евтушенко, и он снял трубку. Это была удача. И он нас провел в «Арагви», где мы и сидели за столом. И уже тогда Евтушенко допустил некоторое количество ошибок. Он сказал Бродскому: «Ты очень плохо одет. У меня есть старый немецкий костюм, я тебе подарю». Бродский возмутился. Он сказал: «Не надо, что ты! Старый немецкий костюм – ни за что!» (Смех в студии).

Леонид Велехов: И чем закончились эти посиделки?

Евгений Рейн: Бродский ушел, а мы остались.

Леонид Велехов: Чем стала для него эмиграция?

Евгений Рейн: Эмиграция была для него многообразным опытом. Первое время он же жил в Анн-Арбор, штат Мичиган, где его приютил знаменитый американский славист Карл Проффер, хозяин издательства «Ардис». И Проффер его устроил в Мичиганский университет тем, что называется в Америке холодным профессором. Это такая должность, когда нет определенных обязанностей, и человек должен просто беседовать со студентами на свободную тему. И ему за это неплохо платят. Вот этим Бродский занимался определенное время. Он был издан в издательстве «Ардис», а потом он стал приезжать в другие университеты, потому что Анн-Арбор – это малюсенький городок. Это ужасная дыра, ужасная провинция. Его тянуло в Нью-Йорк. И кончилось тем, что он поселился в Нью-Йорке, в замечательном районе Гринвич-Виллидж, где у него была маленькая двухкомнатная квартира на первом этаже. Но к этой квартире примыкал сад! У Бродского был собственный сад, где он сидел. У него была там такая дачная плетенная мебель, и он там писал, читал.

Леонид Велехов: Из «полутора комнат» в квартиру с собственным садом. Это реализовывались, на самом деле, какие-то его сокровенные мечты, причем, не материального плана, а какого-то поэтического.

Евгений Рейн: Да. Если ему не хотелось идти в ресторан, он снимал трубку, звонил в ближайший китайский ресторан, и обед приносили в этот сад.

Леонид Велехов: Но помимо всего прочего, случай-то уникальный! Он приехал почти без знания языка…

Евгений Рейн: Он лингвистически был гениальным человеком.

Леонид Велехов: Серьезно?

Евгений Рейн: Да! Он же говорил и по-итальянски, и по-польски. Что касается английского языка, у него была большая проблема произношения – очень сильный акцент. И когда он вел беседу, его не всегда понимали, но писал он блестяще по-английски. И его эссе, которые составили его американскую славу, были написаны по-английски.

Леонид Велехов: Случай беспрецедентный. Но как вы объясняете, что его и европейская, и англо-саксонская культура так легко и охотно приняла?

Евгений Рейн: Он приехал уже человеком с определенной славой, с определенной позицией. И потом он вел чрезвычайно точную и сильную политику. Знаете, как я называл его? В багрец и золото одетая лиса! (Смех в студии.) Он знал, что кому говорить. Американцы обожают людей с сильной волей, которые знают, на чем они стоят. И вот то, что Бродский говорил, он на этом настаивал с невероятной волей. Я же жил у него. Как он давал интервью? Его спрашивали: «Как спасти сельское хозяйство Боливии?» Откуда знать, как спасти сельское хозяйство Боливии? Но он, не задумываясь ни на секунду, отвечал: «Надо перестать сажать каучоконосы и сажать подсолнухи». Почему? Неизвестно.

Леонид Велехов: Это сколько-нибудь соответствовало истине?

Евгений Рейн: Нет, это было чисто от фонаря. (Смех в студии).

Леонид Велехов: Вы сказали – лиса. Означает ли это, что он был человеком двоедушным, лицемерным или нет?

Евгений Рейн: Он знал каждый раз, с кем говорит. Знаете, что говорила Ахматова? Что умный человек – это человек, который понимает, кто перед ним находится, с кем он разговаривает. А Бродский был очень умный человек.

Леонид Велехов: Он был космополит?

Леонид Велехов: Я вспоминаю его стихи начала 60-х годов: «Слава богу, что я на земле без отчизны остался».

Евгений Рейн: Да, это его детские ранние стихи. Но он любил Россию очень. Он так переживал даже не распад Советского Союза, а распад России. Вот его стихи об Украине – это свидетельство того, что он переживал за наше славянское пространство. Он был патриот и одновременно космополит.

Леонид Велехов: Насчет стихов про Украину. Они как-то сегодня так звучат особенно…

Леонид Велехов: Гипотетически предполагая и зная особенности его взглядов, несколько великодержавных, как бы он отреагировал на сегодняшние события?

Евгений Рейн: Он бы, безусловно, крайне приветствовал присоединение Крыма.

Леонид Велехов: Серьезно? Вы уверены?

Евгений Рейн: Абсолютно! Он любил Крым. Он постоянно ездил в Коктебель, в Ялту. «Крым должен быть русским», – он мне говорил.

Леонид Велехов: То есть эта тема и тогда его уже занимала?

Леонид Велехов: И никакой контекст международной реакции на него не повлиял бы?

Евгений Рейн: Абсолютно! Он ненавидел либеральную мишпуху.

Леонид Велехов: Когда вы приехали первый раз в Америку, фактически к нему, у вас была какая-то тайная цель как-то заманить его обратно?

Евгений Рейн: Нет! Было ясно, что он никогда не вернется. Он и не хотел даже с визитом приехать.

Леонид Велехов: Почему? Как это можно объяснить?

Евгений Рейн: Я его спрашивал. Он мне отвечал: «Женя, можно вернуться на место преступления, но нельзя возвращаться на место любви». Но это просто слова.

Леонид Велехов: Да, слова, но мы помним как Бунин тоже сказал, что на кладбище не возвращаются…

Евгений Рейн: У него была вот какая идея – из Хельсинки в Ленинград ходит паром, заезд на один день, без визы. Он хотел вместе с Барышниковым прилететь в Хельсинки и на одну ночь и на один день приехать в Ленинград инкогнито, погулять и через Хельсинки улететь обратно в Америку.

Леонид Велехов: Наверное, его какие-то вещи ранили, например, что он не сумел приехать на похороны ни к отцу, ни к матери.

Евгений Рейн: Это его очень угнетало. Кушнер считает, что он не приехал в Ленинград, потому что считал, что виноват перед родителями.

Леонид Велехов: Но вместе с тем, на другой чаше весов, один, а по некоторым сведениям – двое детей…

Евгений Рейн: Двое – дочь и сын.

Леонид Велехов: А он поддерживал с ними какие-то отношения?

Евгений Рейн: Андрей был у него в Нью-Йорке, но он ему не понравился, потому что он увлекся видеомагнитофоном. А Бродский считал, что он должен проводить время в библиотеке. Он его раньше времени отправил обратно.

Леонид Велехов: А дочь?

Евгений Рейн: А дочь он почти не видел. Это дочь балерины Кузнецовой.

Леонид Велехов: Но он признавал, что это его дочь?

Леонид Велехов: Почему он не захотел даже похороненным быть в России? Или на этот счет просто не было его воли?

Евгений Рейн: Не было никаких указаний. Дело в том, что, когда он умер, меня нашел такой крупный бизнесмен Илья Колеров. И он заплатил за чартерный рейс. И мы полетели в Нью-Йорк на похороны Бродского. Он еще лежал в похоронном бюро в Гринвич-Виллидж. Когда прошли похороны и были поминки, то я имел беседу с вдовой Бродского Марией. А она Барятинская по матери. И она мне сказала: «Женя, мою бабушку большевики расстреляли, хотя ей было 96 лет, когда они взяли Ялту в 1920 году. Могу ли я в такую страну отправить гроб своего мужа?» И он год пролежал в холодильнике на кладбище Тринити Колледж в Нью-Йорке, а потом его похоронили в Венеции. Это была идея мэра Венеции.

Леонид Велехов: Была такая легенда, апокриф, правда это или нет, что российская власть захотела выказать всяческие почести и, кажется, Ельцин прислал какие-то желтые розы на его гроб, но Барышников их отнес на соседнюю могилу Эзры Паунда…

Евгений Рейн: Этого я не видел. Был Черномырдин на похоронах. Его я видел своими глазами. Там произошел комический случай. В похоронном бюро было два отделения, и в одном лежал какой-то известный мафиози. И вот эти люди, которые окружали этого мафиози, они моментально увидели в Черномырдине своего человека. Они подошли к нему и сказали по-английски: «Подойдите, у нас покойник не хуже, чем у вас». (Смех в студии).

Леонид Велехов: Как отреагировал Черномырдин? Он тоже был человек с юмором.

Евгений Рейн: Он не пошел. Он пошел к Бродскому.

Леонид Велехов: У вас нет ощущения, что Бродский последний русский поэт такого масштаба, т. е. поэт – властитель дум? Или все-таки русская поэзия продолжится?

Евгений Рейн: Я думаю, что Бродский – последний великий поэт русского модернизма, который начался в конце XIX века Брюсовым, Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Блоком. И вот Бродский – последнее звено в этой великой цепи, в которую включены и Пастернак, и Есенин, и Мандельштам, и Слуцкий, и многие другие…

Леонид Велехов: Неужели последнее?

Евгений Рейн: Я думаю – да, потому что сейчас другая эпоха. Наступила эпоха постмодернизма, наступила эпоха механического авангарда. А Бродский – последний великий поэт, произведший колоссальное влияние на всю отечественную словесность.

Леонид Велехов: Я бы хотел, чтобы вы почитали напоследок свои стихи, посвященные Иосифу Александровичу.

Евгений Рейн: С удовольствием. «Запоздалый ответ», посвящается Иосифу Бродскому.

Замёрзший кисельный берег. Финский залив. Кронштадт.

Здесь мы с тобой гуляли, покуривая «Кэмел»,

месяц за месяцем, год или два подряд,

здесь под закатом, что багровое пламя пенил.

Жизнь разбегалась. Атлантика шла «на Вы».

Дядя Сэм и Кремль грозили атомной бомбой.

Лавр остролистый, не стоивший головы,

всё ещё медлил внутри пустоты утробной.

Вот в Роттердаме в гостинице «Гранд-Централь»

я тебя встретил, и мы заказали «Бушмилл»,

но размыкается времени вертикаль

и упирается в воздух — просторный, горячий, душный.

галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.

«Жизнь — это кросс, без пальто, налегке,

только над финишем глухо басят куранты.

Жизнь — это рифма, это цезура, друг,

ямб шестистопный — александрийский прочерк,

брошенный с яхты спасательный лёгкий круг,

голая муза под одеялом строчек.

Пальцы в табачной ржавчине, кариатиды дней,

ось Полярной звезды, стоптанные ботинки,

чаша, змеей обвитая, тем она нам видней,

что продаётся, как молоко на рынке.

Слушай, смотри и падай под похоронный марш,

что нам Шопен, даже Вергилий в передней,

эту помаду по жадным губам размажь,

всё это прах по сравнению с небом бредней».

Леонид Велехов: Замечательно! Такие прекрасные стихи!

admin

Наверх